Одно было плохо — и об этом пора поделиться с читателем открыто и честно: все несчастья и неудачи, свалившиеся на меня в последнее время, незаметно сделали меня страстным поклонником алкоголя, этого бича человечества. Я прикладывался к бутылке во Франции и даже еще в России, в домах, виллах и дворцах Дюма-отца вино всегда лилось рекой, у Шарля Ивановича я тоже никогда не упускал возможности причаститься, но не доходил до крайности. Французы не любят пьяниц, сами напиваются очень редко, но я-то был славянином, а у нас, славян, иное отношение к спиртному и к тем, кто его употребляет, мы прибегаем к нему для смягчения вины, считаем орудием вдохновения и чем хотите еще, только не ядом, разъедающим тело и душу. Так вот, первую половину дня я жил как все люди, трудился в редакции «Читалиште» и «Македонии», работал в типографии подворья, но, как только наступал вечер, такая тоска наваливалась на меня на последнем этаже Балкапан-хана, такое одолевало одиночество, что я искал общества приятелей, а всем известно, какие приятели откликаются по первому зову — сущие пьяницы. Напрасно Дед Славейков вызывал меня к себе, в учительскую комнату подворья и принимался чехвостить за то, что я гублю талант и самого себя, что при таком положении дел мне вряд ли удастся создать семью и завести детей, а в этом состоит высшая цель жизни каждого приличного человека. Я и без Деда Славейкова знал, что это так, но мне не хватало сил сказать злу «нет». К 1874 году моя страсть постепенно превратилась в хроническую болезнь, я начал манкировать своими обязанностями в редакции журнала (газету к тому времени закрыли), ни одно посольство уже не приглашало меня на роль переводчика, потому что было неизвестно, в каком виде я явлюсь и не брякну ли чего-нибудь этакого, что может навредить делу. Дед Славейков тоже не был трезвенником и при случае крепко закладывал за воротник, но мое поведение стало и вовсе невыносимым, и когда он увидел, что меня словами не проймешь, то охладел ко мне. В болгарской колонии начали громко возмущаться пьяными скандалами, которые я не стыдился закатывать даже на подворье церкви святого Стефана — месте, святом для каждого болгарина. Без лишнего шума меня отстранили от дел, от церковной и политической борьбы, потому что, помимо всего прочего, я позорил всю колонию в глазах турок, которым религия запрещала употребление алкоголя, так что если они и прикладывались, то втихаря, а пьяниц считали пропащими и никуда не годными людьми. Балкапанские же возчики, мои первые друзья в этом городе, которые ни перед кем не ломали шапок, встречая меня в коридоре, где я выделывал зигзаги, говорили прямо в глаза: «Эх, милый, не тебя — таланта твоего жалко».
Извините, но я забыл сказать, что, когда явился на подворье безо всяких документов, Дед Славейков, Тодор Икономов и доктор Чокмаков сразу же принялись делать все возможное, чтобы как-то узаконить мое появление в глазах турецких властей. Им удалось подкупить — в ход пошли французские деньги, а также домашняя колбаса и сливенская бастурма — одного чауша, и тот выдал мне новое тескере, то есть удостоверение личности, — ему сказали, что старое я потерял во время кораблекрушения, и это было недалеко от истины, ведь я действительно потерпел настоящее кораблекрушение в житейской сфере. Дед Славейков решил дать мне фамилию Незнакомов, то есть неизвестный человек, человек без документов. Я ничего не имел против такого имени, оно звучало приятно для уха и напоминало о России, где я родился и где прошли мои счастливые детские и юношеские годы. Этим именем я стал подписывать фельетоны и памфлеты, выходившие в «Македонии», а позднее в «Костурке». Сами видите, как у меня все переплелось: по рождению болгарин, пишу по-французски, подписываюсь русской фамилией, — как тут не спиться. Разумеется, это мое объяснение или оправдание не следует принимать всерьез. Тому, что у меня такая путаная судьба, виной прежде всего я сам, мое полное безволие, это я заявляю во всеуслышание. Конечно же, и господин Александр Дюма-сын тут не преминул приложить руку. Я заявляю об этом вполне официально, хотя вряд ли это дойдет до него — он сейчас купается в лучах славы, по-моему, вовсе незаслуженной и приобретенной за чужой счет.
Я мучительно пережил разрыв с Дедом Славейковым и Тодором Икономовым, а еще тяжелее — разгром Апрельского восстания и другие превратности судьбы, резню и погромы, постигшие многострадальный болгарский народ. Но все эти события, вместо того чтобы воодушевить меня на борьбу, произвели обратное действие — они лишь повергли меня в полное уныние и я стал все упорнее искать утешения в ракии и вине. Увидев, что я неисправим, члены болгарской колонии окончательно махнули на меня рукой и не без сожаления предоставили собственной судьбе.
Освобождение порабощенного отечества зажгло искру радости в моем помутившемся сознании и истерзанной душе. Я решил, что воскресение Болгарии естественно повлечет за собой мое собственное воскрешение. Но не тут-то было… После подписания Сан-Стефанского договора, принесшего объединение всем братьям-болгарам, в экзархии в последний раз сжалились надо мной и помогли перебраться из Стамбула в Пловдив. К тому времени последний франк был пропит, и я кормился переводами французских анекдотов, которые пристраивал в газеты, и продажей французских книг в одной лавочке на Пере.
В Пловдиве я поселился в одном из кварталов бедноты, в доме, покинутом турками, у подножья Бунарджика. Чтобы заработать на хлеб, я взялся петь русские и французские песни в только что открывшейся пивнушке, где проводили вечера офицеры русских оккупационных войск. Берлинский договор, обманувший надежды болгар, окончательно добил меня. После тяжелого приступа белой горячки меня поместили в русский военно-полевой госпиталь, в психиатрическое отделение. Когда русские покинули автономную область, получившую имя Восточной Румелии, они подарили больницу местным властям. Она стала одной из первых казенных болгарских больниц. Меня оставили в отделении для душевнобольных. Я часто впадал в транс, буйствовал, кричал врачам: «Мерд!» — а сестрам: «Пютен!» — и прочие любезности, и на меня надевали смирительную рубашку. Постепенно я стал спокойнее. Кому-то из врачей — большинство их были русские — пришло в голову дать мне бумагу и карандаш. Тогда я внезапно вспомнил, кто я такой и чем занимался целых двенадцать лет во Франции и потом еще семь или восемь лет в Цареграде. Страсть к писанию вспыхнула во мне с новой силой. Я начал с того, что стал записывать бессвязные мысли, кружившие у меня в голове, от которых она постоянно гудела, как улей. Потом мысли стали стройнее, появилась какая-то логика, и я решил поверить белому листу бумаги грустную повесть о своей жизни — жизни человека, оставшегося без родины и корней, каковым я собственно и являлся. Когда я писал, то на протяжении целых недель вел себя смирно, так что не было необходимости надевать на меня смирительную рубашку, и потому врачи и сестры не мешали мне исписывать лист за листом. Так родилась эта биографическая повесть о моей странной жизни, о знаменитых людях, среди которых я провел юность и зрелые годы, о событиях, которые в той или иной мере послужили гибельным толчком в моей судьбе. Это повествование родилось и как предостережение тем болгарам, которые, будучи одарены от природы талантом, из-за отсутствия воли не могут сохранить и развить его, суровое предупреждение о ранней гибели хрупких дарований, которые приспосабливаются к житейским условиям вместо того, чтобы бороться и преодолевать их. И наконец — это предостережение о исконно нашей родной болезни — склонности забывать ради преходящей мелкой выгоды о чести, достоинстве и идеалах.