Лично мне неизвестно, имел ли место в те времена в Англии (вторая половина XVIII — начало XIX столетия) подобный факт или это поэтический образ детства, не вызывающего у взрослых милосердия. Но историкам известно достаточно хорошо, что во времена не столь уж давние десятилетнего (!) мальчика действительно казнили публично за «непочтительные» высказывания о взрослых; это было в суровой Женеве при Кальвине. Так что Блейк ничего не выдумал. «И не был слышен детский плач…»
Мы слышим его сегодня.
И плач женевского мальчика, существовавшего реально, и плач мальчика, который жил в страдающем сердце Вильяма Блейка, и плач мальчиков и девочек, о которых рассказывал Иван Карамазов Алеше некогда в русском трактире, и плач сегодняшних детей.
Мы слышим его особенной болью души, настежь открытым сердцем, потому что XX век наряду с величайшими открытиями в микромире и в макромире, в ядре атома и в бесконечностях галактик открыл еще один мир — мир детства. По важности — нравственной — это открытие можно поставить в один ряд с самыми фундаментальными научными открытиями нашего столетия.
Об этом поведали миру невозможные в иные столетия беспримерные выставки детских рисунков (странно и волнующе похожих на рисунки взрослого Андерсена — он, как известно, рисовал всю жизнь). Об этом рассказали человечеству Надя Рушева и Корней Иванович Чуковский. Об этом созданы талантливые фильмы, к этому новому миру обращаются все время не только педагоги и психологи, но и люди, казалось бы далекие от данного открытия, поглощенные открытиями иными, — Норберт Винер и Петр Капица.
А я опять постараюсь с помощью стихов рассказать о том, как изменилось восприятие детства.
Поль Элюар — в годы второй мировой войны участник французского Сопротивления и один из лучших поэтов столетия — в одном из лирических стихотворений поблагодарил любимую женщину за то, что она одарила его «вечным детством». Лучше, чище и выше трудно выразить ту открывшуюся миллионам людей истину, что детство — благо и надежда.
О «вечном детстве» (по-моему, до Элюара) писала Ахматова в стихах, посвященных Пастернаку.
Это — образ двадцатого века.
Страницы документальной поэзии
Самое существенное в этой истории — письмо и стихи. Письмо помечено 26 августа 1941 года.
«У нас очень тихо. Когда наступает эта недолгая тишина, как хочется забыть о том, что идет война. Но как забудешь? Если бы не война, мы были бы вместе, мне не пришлось бы писать тебе эти горькие письма. Горькие уже потому, что в каждом слове ощущается долгая разлука. Иногда я думаю, если б не война, может быть, вообще ничего не было бы… Но я не хочу в это верить. Я не хочу ни за что благодарить войну. Противное человеческому разуму, писал Толстой. Разве только разуму? Противное естественным человеческим потребностям, которые ощущает в себе даже самое неразумное существо. Самой насущной человеческой потребности: любить и быть любимым. В двадцать лет хочется гулять с любимой девушкой по ночным улицам, читать ей стихи, плохие свои и хорошие чужие, с какой-то пышной клумбы сорвать, рискуя поплатиться, самый красивый цветок… Посмотреть на него и бросить небрежно к твоим ногам, потому что даже самый красивый цветок на свете не стоит твоей руки. Твоей маленькой нежной руки, до которой я всегда боялся дотронуться… Наташа, скажи, ведь врут ребята, когда говорят, что девушки, и ты в том числе, презирают таких „робких“, ведь врут, Наташа, правда? Прости меня. Я знаю, что они врут.
Помнишь, еще весной мы говорили о войне (тогда она казалась нам совершенно невозможной!), и ты спросила, могу ли я убить человека. Я так содрогнулся, что ты и потом, вспоминая, долго смеялась. Нет, Наташка, нет, милая, никогда в жизни я не смогу убить человека. И ты не можешь себе представить, какое это радостное открытие. Первое время я стрелял, со страшным трудом подавляя в себе желание зажмуриться. Тогда я ничего не писал тебе о войне, мне было стыдно, ужасно стыдно. Но внешне они слишком похожи на людей. Мне казалось, что я не мужчина, тряпка, размазня, „баба“, как у нас говорят. Но они слишком похожи на людей. Им надо было убить Колю Шабанова, чтобы я наконец понял, что они не люди, не люди и их надо, надо, надо убивать. Это „надо“ я твердил сначала как заклинание, теперь это слово, обычно пресекающее все эмоциональные порывы, стало как бы воплощением всех моих эмоций, всех моих желаний: надо убивать! Я никогда не скажу „хочется“, но это „надо“ ощущаю сейчас как самое страстное свое желание.