Как розовые птицы, зашумели, запели кудрявые камыши в изморози, и пух их полетел в праздничную даль, где слегка поскрипывал мороз или земля и в тихий сон погружалось село. А месяцу все хотелось играть в жмурки с ним, и он, прищурясь, то забрасывал его в самое небо, то внезапно так стряхивал скатерть снегов, что даже кособочились хаты. А может, это не месяц, а злыдни кособочили их? Ибо щедрая кутья остается щедрой, но для кого-то она голодная. Вот уже и большевики стали наседать на сельскую нищету, только что выйдет из этого, если дядьки все еще дрожат над прадедовским трехпольем?
Стоит под месяцем в заброшенном мире человек, который уже будто живет и не живет, вспоминает что-то очень давнее и недавнее, перетряхивает годы, и печали, и просветы, утешается всем добрым, что приходило к нему, что сам сделал, а плохое отбрасывает и в мыслях, и рукой, что уже, наверное, в последний раз этой осенью сеяла жито. Господи, как хорошо сеять!.. А еще лучше жать. В жатву он выезжал в поле с женой, по-девичьи стройной, с девичьими косами. Весной они пахли жасмином, а в жатву — цветом повилики и молодой, еще не затвердевшей ржи.
«Зеленое жито, зеленое жито, а еще зеленее овес». Это уже вечером, улыбнувшись ему, запоет Докия, да так запоет, что даже перепелка умолкнет во ржи.
«Это ж надо», — только головой покачает он и поведет коней в долину, на туман, а его все будет догонять ее голос.
Когда возвратится с долины, Докия уже будет спать под полукопной, положив голову на сноп, только не будут спать ее ресницы — то ветерок всколыхнет их, то роса, то зернышко прогретого жита.
И почему так быстро миновало все? Поседело твое жито, улетела твоя перепелка, и в очи печально заглянула ночь. Вот будто и немногого хотелось бы еще: чтобы сын его стал человеком, чтобы еще выйти в поле сеятелем да хотя бы краешком ока увидеть тот день, когда у всех людей будет хлеб на столе… Не увидит он этого дня, ох, не увидит — его время пришло.
И склонил старик отяжелевшую голову, но вдруг встрепенулся: кто-то невдалеке подал ему серебристый голос, раз и второй. Да это ж подо льдом проснулся ручеек, что очищает воды его пруда. Чего не спится тебе? Сретенье или весну почуял?
На снегу со стороны хутора послышались чьи-то шаги. Старик глянул на утоптанную тропинку. К нему, покачиваясь, не то шла, не то плыла Василина. Даже мешковатый кожух не скрадывал ее дородности. Вот кому бы детей носить у груди, да носит она в груди только боль и горечь.
— Дядько Мирон, я пришла к вам вечерять, — грустно улыбается вишневыми устами, а в глазах сошлись в одно жажда любви, печали и загадочность.
— Вот и хорошо, что пришла. У своих не захотела праздновать?
— Побыла я немного в приселке, посмотрела на счастье своей сестры, на детишек ее и зарыдала неутешными слезами. Потому и прибежала к вам. Вас печалит старость, а меня моя бесталанная молодость.
— Тогда зови деда Корния, и отпразднуем сочельник!
— А он уже стоит возле хаты с ружьем: хочет в мороз выстрелить, — усмехнулась Василина.
— Вот и вспомним, как мы под Плевной с турками воевали. — И тихонько запел: — «А за нами татари, як тi чорнi хмари, а за нами турки, як iз неба кульки…»
— У вас еще голос есть! — удивилась Василина.
— А как же! Ведь вокруг степь, и лес, и небо. Жаль только, что года мои уже подкатились под небо.
Не зная, чем утешить старика, Василина подала ему несколько промерзших пучков калины:
— Это вам от Оксаны.
Старик приложил подарок к щеке.
— И калину жаль… Как там Оксана?
— Красивая, словно маков цвет. Только о муже беспокоится. Ваш Семен все придирается к нему, выжить хочет, — сказала она, понизив голос.
— Тупоумный он. Вырос, а ума не вынес. Тяжко бывает человеку дорасти до человека.
Они вошли в садок, где между тенями деревьев голубовато дымились и поблескивали промерзшие лунные полянки. Там их увидел дед Корний, крикнул: «Гей-гей!» Поднял вверх ружье и выстрелил в мороз, чтобы он не морозил ни жита, ни пшеницы, ни цвета в садах. Когда испуганный мороз убежал, дед Корний пошел навстречу Мирону и Василине.
— С праздником, гренадер!
— С праздником, звонарь! Что-то я сегодня твоих колоколов не слыхал.
На продолговатом лице Корния ожили старые морщины.
— Потому что придурковатый батюшка прогнал меня со службы.
— Шутишь? — не поверил Мирон.
— Правду говорю.
— Чем же ты не угодил ему?
Старый звонарь приветливо улыбнулся в пышные усы, на которых поблескивала изморозь.