Семен не помнил, как провалился в жаркий, дурманящий сон, а очнулся от неутешного плача.
— Что с тобой, Василинка? — спросил он испуганно и потянулся к ней.
— Пропала моя головушка, ой, пропала… — голосила она, стоя у кровати.
— Отчего пропала? — успокаивал ее ласками и поцелуями.
— Теперь я уже не женщина, а полюбовница. Будьте вы прокляты, ненасытные!
— Разве полюбовницы не женщины? Их и цари, и короли почитали, — не нашел лучшего ответа, обнял Василину, а она со злостью ударила его по руке.
— Вот этого уж и не надо, — усмехнулся ей, ибо не почувствовал Семен боли, а только волны услады и усталости.
— И правда, не надо, — согласилась она и положила его руку на мокрую от слез грудь.
Он, снова хмелея, потянулся к ней:
— Ложись, Василинка. Еще не светает…
— Теперь мне все равно, — вздохнула она, сожалея о чем-то безвозвратно утраченном.
А из леса неожиданно долетел чей-то голос любви:
IV
Еще для кого-то год жизни остался позади, а для кого-то жизнь отсчитала последние часы, и поседевшая мать-земля, ежась под метелями, уже думала о весне.
На Подолии в день Петра Вериги почти никогда не трогается лед. У нас лед вскрывается в дни голубого марта. Сначала гонец весны привольно гуляет по лесам, добывает из-под снега еще не распустившиеся подснежники, потом размораживает сок в березе и, когда она блеснет счастливой слезой, отправляется на реки и озера. Под его шагами на плесах просыпается ледоход. Поведет своим серебряным смычком — и уж только прислушивайся: над берегами и в заберегах вздыбливается будоражащий перезвон, а в берегах бьются, грохочут, беснуются льдины, и радостно вздыхает освобожденная волна. Как любо ей после зимнего мрака заиграть под солнцем и ударить в бубны причаленных челнов, чтобы взметнулись они вверх, разорвали свои оковы, вспомнили волюшку-волю, и купальские вечера, и сиянье глаз в предвечерье.
С подснежником на шапке март прошелся над татарским бродом, и под его поступью взломались льдины, — они сослепу налетают одна на другую, на корневища яворов, на влажный, поросший красноталом берег. Закипел он, вспенился, взлохматился от прядей вырванного аира, нежно пахнущего прошлогодним летом. А к гомону реки прибавляется детский гомон: ледоход — праздник для детей и тревога для матери. Сколько ни говори, сколько ни грози, а все равно какой-нибудь сорвиголова захочет — вынь да положь! — прокатиться на льдине. Вот и сейчас отыскался такой сорванец: оседлав льдину, широко расставив ноги, под восхищенными взорами ребят кружит-плывет в мартовские весенние миры, в это фиалковое, трепещущее над деревьями марево, что манит и безудержно притягивает. Ну разве, взглянув на такого отчаянного смельчака, не придет охота забраться на лед еще какому-нибудь проказнику? Вот уже и Владимир сбивает шапку набекрень и наклоняется к брату:
— Миколка, ты ж будь мне молодцом!
Миколка сразу настораживается, из-под заячьей шапки растерянно блестят синевой глаза. Он давно знает: когда ему наказывают быть молодцом, значит, доведется оставаться одному.
— А ты куда, Володя? — Малыш подавленно смотрит на старшего брата, но держит себя геройски.
— А я сюда-туда, аж вон куда! — беспечно машет тот в сторону брода увесистой ивовой палкой.
— На льдину? — ужасается Миколка.
— Ага.
— Не надо, Володя. Я боюсь! — У малыша жалко кривятся губы, и он забывает, что ему полагается быть молодцом.
— Плакса ты, плакса и есть! Вечно у тебя глаза на мокром месте, — насупился старший и недовольно отвернулся от брата.
Это действует безотказно: Миколка никогда не был ревой и очень не любит, когда Владимир на него сердится.
— Володя, а что, если мама узнает? — косит он синими глазами на дом. — Ох, и достанется нам на орехи!
— Да откуда она узнает? Ты ж не скажешь?
— Я-то не скажу-у, — с тоской тянет Миколка, не злая, как удержать брата. — Только не надо на лед, а то еще сапоги промочишь…
— Так я ж сегодня смазал их березовым дегтем. Вот видишь?
— Ага, — но смотрит не на сапоги, а на яростные льдины.
— Ты не бойся, — успокаивает малыша Владимир. — Когда подрастешь, тоже поплывешь на льдине.