Посреди улицы появилась журавлиная фигура с длинными вилами и граблями за плечами. Это снаряжение теперь и в самом деле чем-то напоминает Данилу хоругвь.
— Что это ты, муженек, так припозднился? — деланно выговаривает Олена.
— Хотел, чтобы кто-то выглядывал меня у ворот, вот и медлил, — весело говорит дядько Лаврин. На его тонком загорелом лице свисают продолговатые перчины усов, которые за полверсты пахнут свирепым табаком: как только его терпит жена? — Здравствуйте, Данило Максимович!
— Я его Данилкой зову, а ты…
— Вам, женщинам, больше дано воли на нашего брата, — насмешливо отвечает муж, снимает с плеча свое снаряжение и ставит по другую сторону ворот. — Дети уже, вижу, дома?
— Примчались на минуту. Как оглашенные. Ладные стога сметал?
— Славные. Вот и миновала косовица, наступает жатва. А сено в этом году пахучее, словно приворотное зелье, дыши не надышишься. Людям перепадет что-нибудь? — поворачивает обветренное лицо к председателю.
— Людям будет отава.
— Вся? — не поверил наилучший стогометатель.
— Считайте, вся, кроме Кругликова урочища.
Лаврин улыбнулся, и на щеках его зашевелились гроздья веснушек.
— А что на это скажет товарищ Ступач? Он же боится, как бы хлебороб не разжился хлебом, ложкой молока или копейкой. Вот кто был бы у пана старательным экономом.
— Только бы это, — вздохнула Олена Петровна и ответила на немой вопрос мужа: — Страшно, когда человек ждет чьей-то оплошки, как ворон крови, и наконец сам становится вороном.
— Вот это влепила характеристику, — удивился и погрустнел дядько Лаврин.
Погрустнел и Данило, потому что и вправду Ступач нетерпеливо выжидал его ошибок, да и без них клевал, словно ястреб. Что-то и в фигуре его напоминало хищную птицу.
— Не будем против ночи вспоминать Ступача, а то еще во сне приснится, будь он неладен, — наконец откликнулась Олена Петровна. — Лучше пойдемте в хату, повечеряем.
— И жена может путное слово сказать. Что у тебя есть?
— Свежая картошечка с сомом и подосиновиками.
Данило удивился:
— Так рано подосиновики появились?
— После дождя. И где? Не в осиннике, а под грабами. Такие краснюки! А сома ночью мой Лаврин поймал на целого рака. Муж мой нюхом чует, где есть рыба. А вот охотник из него никудышный. Или порох теперь не тот?
— Начала свое. — Лаврин виновато пустил улыбку в золотые усы.
— И начну, и докажу, — не успокаивается жена: так ей хочется подкинуть колкое словцо. — Как-то в сердцах бросила ему: «Хоть бы ты одного зайца убил». А мой идол и отвечает: «Так я одного сонного ушастого до смерти напугал не выстрелом, а голосом».
— Хорошо спал себе зайчик, — снова усмехнулся Лаврин.
— Так пойдемте в хату.
— Спасибо, Олена Петровна! Я уже вечерял на ветряке.
— От сома и подосиновиков грех отказываться, — стал настаивать дядько Лаврин.
А когда Данило начал отнекиваться, тетка Олена остановила мужа:
— И не проси, муженек. Разве ж не видно, что Данилку кто-то так выглядывает в ночи, как я тебя когда-то выглядывала.
Дядько Лаврин пренебрежительно махнул рукой:
— У женщин всегда в голове крутится то колесо, что из одних выглядываний, встреч да любви… Вот и моя — за подсолнухами присматривает, а сама все в романы про любовь глядит. Иногда, ожидая меня, даже при луне листает их.
Лукавство появилось на устах Олены Петровны.
— Теперь так мало пишут про любовь, что уже и не знаешь, кто ее забыл, люди или писатели.
— Уже и до писателей добралась! — засмеялся муж, открыл калитку и плечом к плечу с Женой пошел по просторному подворью, которое наполняли всплески татарского брода и вдовье смятение маттиолы. Вот кто за все годы даже не покосились друг на друга!
Из приселка Данило выходит в хлеба, которые завтра должны упасть к ногам людей, и снова печаль жита заползает в душу. Наверное, всю жизнь в нем будет и радость хлебов, и та печаль жита, которая перешла в него, может, от пращуров-полян. Суеверие это или ограниченность? Нет, не суеверие, не ограниченность, а святая привязанность к тому доброму злаку, к тому зерну, что дает людям силу и жизнь.
Уже медово загустело лунное марево, в ложбинке заученно отозвался коростель, и тишина над миром такая, что даже слышно, как ржаной колос говорит с колосом, как поводит скрипучим усом ячмень. Благословенна эта тишина дозревания земли, дозревания надежд хлебороба. А ему так хотелось не зря прожить среди людей и для людей. Познав, что такое добро, он хотел его творить, не жалея себя. Есть кусок хлеба, кружка молока, кое-какая одежонка — и с него довольно. Вот только бы землю по-настоящему понять да не обидеть понапрасну человека. И все-таки Ступач олух. Как-то в перебранке насел на него: «Ты мне, парень, без юношеских фантазий и разного романтизма. Это в гражданскую войну было время романтики, когда полками и дивизиями командовали двадцатилетние смельчаки, а теперь настало время реализма, которое за фантазии обламывает крылья».