Но сейчас городом овладел ленивый моросящий дождь, и Маша вынуждена была сидеть под домашним арестом. Одиночество приводило свою верную подругу – тоску. И когда Маше уже начинало казаться, что она осталась одна на этом свете, а всех остальных смыл этот монотонный бесконечный дождь, появлялся Женька. Пока Маша болела, он заваливался каждый день. Женька врывался шумный, мокрый и грязный. Он не признавал ни зонтов, ни шапок, и поэтому с вымокших волос прямо по сияющему лицу стекали капли, которые он стряхивал, по-собачьи мотая головой. Брызги разлетались во все стороны, и Маша бежала в ванную за полотенцем, а потом долго и тщательно вытирала ему волосы и физиономию. После этой процедуры полотенце, зачастую, могло отправляться в стирку. Зато и без того непокорные его локоны торчали дыбом и еще больше курчавились. Ольга Николаевна подобную прическу называла «вихри враждебные» и вела с ней затяжную безрезультатную войну.
Маша удивительно быстро привыкла к приходам Монмартика и даже беспокоилась, когда он задерживался. Но каждый раз она ждала его с некоторым любопытством, если не с трепетом. То он приносил с улицы вымокшего жалкого котенка, которого Маша с трудом опознала как соседского Матроскина. В другой раз он заявлялся с мороженым, уверяя, что это лучшее средство от больного горла, что клин клином вышибают. Кажется, он по-настоящему огорчился, когда Маша обозвала его психом. (Он никогда не обижался, а говорил: «Я на тебя огорчился».) Мороженое он спустил в мусоропровод, из солидарности не съев даже свое.
Женька был вечно голоден, и Маша не обедала одна – ждала его. Он никогда не отказывался. За едой они успевали переговорить о тысячах вещах, но еще о миллионе не успевали. Женька вечно спешил и часто убегал, даже не доев. Куда – Маша так и не могла узнать. Женька почему-то не раскалывался.
Странное дело: когда Гарик пытался ухаживать за ней, Маша бесилась. Хотя, положа руку на сердце, она признавалась, что Игорь, возможно, по-своему неплохой парень. Сейчас же она вновь столкнулась с подобной ситуацией, но на этот раз – с Женькой. Куда девалось ее раздражение теперь? Почему она так легко позволяла ему приходить к ней домой, позволяла провожать себя после школы? Почему? Разве не уверяла она себя, что противится не ухаживаниям Гарика, а ухаживаниям вообще? Что не нужен ей ни Гарик, ни кто другой? И разве не она избегала, сторонилась любых сколь-нибудь близких привязанностей? И ведь удавалось ей это до сих пор. Что же изменилось? Просто некто, кто не обращал на нее внимания, соизволил, наконец, на нее взглянуть?.. Нет, не то. Может, и правда что-то проглядела она в этом Монмартике? Не только он не обращал раньше на нее внимания. А она сама? Теперь Маша пыталась наверстать упущенное, всматривалась, училась улавливать в неясном шуме повседневных событий его интонации, отыскивать в нагромождении случайных фактов проявление его особенных черт. Понять другого… Как просто и как сложно. Вот он рядом, весь на виду. Но весь ли?.. Проскальзывая невнимательным взглядом по лицам ребят в классе, Маша наблюдала лишь верхушки айсбергов. За вечной рябью на поверхности едва различимы оставались размытые очертания ниже ватерлинии. Пожалуй, впервые она была готова нырнуть в ледяную воду, чтобы познать всю глубину одной человеческой личности. Слишком много неясного, недосказанного. Спроси – он ответит. Почему же она не спрашивала?.. Пыталась понять сама, сама выделить главное, сама расставить акценты. Как здесь не ошибиться в человеке? «Нет людей черных и белых, – повторяла Мама-Оля. – Все люди в полосочку». Монмартик был «в клеточку». Так все в нем смешалось, спуталось. Где напускное, наигранное, а где он сам, настоящий?
Он мог быть то дерзким до жесткости (но никогда – жестокости), то нежным и внимательным. Женька сохранял самообладание, оставаясь спокойным и уравновешенным в ситуациях, когда легко было потеряться или напороть сгоряча такого, о чем потом стыдно вспоминать, но вдруг срывался там, где считал задетым собственное достоинство. Чувства мальчишеской гордости, чести у него были гипертрофированы до болезненности. В этих вопросах он всегда был максималистом. Свои нравственные каноны, границы дозволенного и недозволенного он абсолютизировал, не обращая внимания, что зачастую они здорово отличались от тех, что исповедовали и признавали окружавшие его люди. Он мог без сомнений пересечь чужую границу, но остановиться как вкопанный там, где пролегала невидимая для других его собственная запретная черта. И уже никакие обстоятельства не могли сдвинуть его дальше.