Не успели мы прикоснуться к койкам, как пятеро моих товарищей дружно выпили подаренный им одеколон, а мой сосед, ленинградец, кандидат исторических наук, увидев мою изумленную физиономию и выяснив, что я не собираюсь освежить свое нутро тройным одеколоном, схватил с моей тумбочки флакон и выдул его в один присест.
В палате стоял запах парикмахерской, от которого меня раньше никогда не тошнило. Но тут я почувствовал надвигающуюся беду. Я схватил костыли. Мне не удалось благополучно добраться до уборной. В коридоре, почти рядом с нашей палатой, я выдал весь ночной ужин – бутерброд и замечательное какао.
Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед за мной и воспринял это как симптом недозрелости, что и обсуждалось на следующий день сперва в палате, а затем – более широкой общественностью.
Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне, определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы, которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия.
Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену, свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее единственном сыне? Нехорошо.
Я выяснил, что в Богуруслане функционирует информационный центр, в котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ получил через два месяца, хотя Богуруслан находился на расстоянии нескольких часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что" у них нет сведений о моей маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна быть в эвакуации. И все-таки… Немцы бомбили даже санитарные поезда. Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось мне увидеть в первые дни войны.
Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942 года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации, то…
Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу тропе, пересекавшей поле.
Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем пути. Подойдя ближе, я понял, что это не собаки, а волки.
Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шестискладной нож в вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану… Да и какое это оружие, шести складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того, чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.
Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не попытались пообедать мною, а подобрав хвосты, неторопливо направились в сторону окаймляющей поле рощи.
Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший носоглотку воздух, я примчался на станцию.
Военный комендант, симпатичный старичок-лейтенант, посоветовал не ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп, проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.
В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала раскаленная "буржуйка". Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной женщинами, для меня не оказалось места.
Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не сразу я догадался, что это не камень, а макуха.
Макуха… Девять лет тому назад… На улицах трупы умерших от голода… Мы с мамой выжили потому, что получали по карточке малай и макуху, твердую, как базальт.
Однажды мама отнесла в торгсин свое обручальное кольцо. За несколько дней до этого я слышал, как она сказала соседке, что кольцо смогут снять только с ее трупа. Наверно, мама уже считала себя мертвой. А может быть, изредка вырывавшиеся из меня просьбы о кусочке хлеба были для нее сильнее смерти. Но она отнесла в торгсин свое обручальное кольцо в обмен на немного муки, сахара и масла.
Перед уходом на ночное дежурство мама испекла сдобные булочки. Я впился зубами в еще горячее блаженство. Никогда в жизни я не ел ничего более вкусного. Мама только посмотрела на булочки. Я видел, как она проглатывает комки голода. Мычащего от удовольствия, с набитым ртом, она поцеловала меня, и голодная ушла на работу.
Впервые за несколько месяцев я вышел на улицу сытый и веселый. Но тут я встретил своих вечно голодных сверстников. Я пригласил их к себе, и мы устроили пиршество.
Утром, когда мама вернулась с работы, в доме не было ни одной булочки. Даже ни одной крошки.
Мама била меня смертным боем. Она била меня и плакала.
Я вспомнил это, глядя, как женщина в тени трубы грызет макуху. Вероятно, мамины побои не выработали во мне прочного условного рефлекса.
В вещмешке была буханка хлеба, выданная мне на двое суток. Я вытащил хлеб и предложил женщинам угоститься. Они молча посмотрели на меня. Одна взяла нож и разделила буханку на тонкие ломтики. Женщины поджаривали их на печурке. Мне поднесли самый большой ломтик. Я даже не догадывался, что поджаренный хлеб такое вкусное блюдо.
Уже подъезжая к Актюбинску, я узнал, что женщины действительно из Польши. Но они еврейки. Я поспешил сообщить им, что я тоже еврей. Но ни это сообщение, ни буханка хлеба, ни макуха, которой они скупо подкармливали меня в течение двух дней, – ничто не могло пересилить чувства страха и омерзения, почему-то вызывавшегося у них красной звездочкой на моей шапке.
Четыре месяца я прожил в грузинском селе Шрома, окруженный доброжелательностью взрослых и любовью сверстников. Председатель колхоза, знаменитый в Грузии Герой Социалистического Труда Михако Орагвелидзе души не чаял в юном трактористе и потихонечку пристрастил меня к чаче. (Вино я любил с детства). Но шла война. Немцы снова наступали. Нога окрепла. Уже прошла хромота. Я просто не мог больше оставаться в тылу.
В жаркое июньское утро я прошел тринадцать километров до станции Натанеби, где, мне сказали, вчера появился бронепоезд. Беседа с командиром бронедивизиона, невысоким майором в форме танкиста, была короткой и деловой. Он проверил мои документы. Дал мне километровую карту и велел нанести не очень сложную обстановку, которую быстро продиктовал. Буквально через минуту после того, как он замолчал, я вручил ему карту с нанесенной обстановкой. Майор похлопал меня по плечу:
– Отлично, Малец, мне нужен именно такой адъютант.
И этот назвал меня Мальцом.
– Спасибо, товарищ майор. Чтобы быть адъютантом, я мог бы подождать призыва в армию.
Майор рассмеялся.
– Так чего же ты хочешь?