Выбрать главу

В бою бывает затишье, а раненый — больной человек затихает лишь тогда, когда уснет либо умрет. Коль умрет, хоронить надо, могилу все равно санитарам копать надо. Каково ее в мерзлоте ломами выдалбливать. А коли раненый уснет, другой в это время поспевает. Вот так и жили труженики — госпитальные санитары: всегда усталые, не всегда бритые, не всегда чистые, всегда недоспавшие, никем не примеченные и не награжденные незаметные мученики войны.

Жизнь бойца, того, что на переднем крае, разнообразна. Бывает сыт, бывает голоден. Иногда бьется с врагом двое, трое суток, до изнеможения; иногда спит 20 часов подряд; иногда в холоде, иногда в тепле. Он чувствует напряжение боя и радость успеха, иногда гонится за противником, всаживая ему штык между лопаток, а иногда сам убегает, петляя, как заяц.

Полмесяца, месяц повоевал, а там либо совсем в «земотдел», …?… так то уже не чувствуется, либо на излечение, значит в «здравотдел», — так говорили в те времена.

Первые дни после ранения обычно трудно бывает: и тяжело, и больно, и как-то сумеют тебя, куда нужно доставить, а затем эвакуируют в госпиталь, — в тыл. Через неделю легче становится. Белье чистое, белые простыни, миловидные девочки-санитарки и «сестренки».

Вообще-то солдату-бойцу, конечно тоже нелегко, но жизнь его разнообразна. А вот санитару до отупения, до одурения серо, тягостно и однообразно. И все-то они, солдаты-санитары, внешне какие-то однообразные. В серых шинелях или ватниках, зимой в валенках, летом в ботинках с обмотками, немолодые, небритые. Обычно невысокого роста, а может и не все невысокие, и лица у всех какие-то невыразительные, глаза тусклые, не то, что у пехотного разведчика или пулеметчика. У тех в глазах огонь. И все они, санитары, неторопливые, походка плавная.

И не приметил бы, и не отличил бы я, наверное, в этом медсанбате санитара, несшего тяжелые носилки, если бы у него, такого же серого, невысокого, неторопливого и безликого, как и все они, не торчала бы из кармана пачка бумаги, на согнутом листе которой был виден маленький уголок карандашного рисунка.

Когда санитар поставил на землю свои носилки и на минуту остановился, я спросил у него про этот рисунок:

— Солдат, что это у тебя в кармане?

Санитар немного смутился и был явно недоволен, будто его уличили в чем-то недопустимом.

— Так, ничего, — нехотя ответил он.

— Как ничего. Это же бумага. Покажи! — попросил я.

— Да нечего смотреть. Так себе бумага, вот и все.

— А на бумаге-то нарисовано, — настаивал я.

— Ну, я же говорю бумага, как бумага.

— Нет, ты мне не бумагу, а что нарисовано покажи.

— Да ничего не нарисовано. Так, солдат один нарисовал, — сказал санитар, вынимая сероватую форматную бумагу, которую достал, очевидно, в штабе у машинистки.

Посмотрев на протянутую бумагу, я не удержался и сразу сказал:

— Да это же отличный рисунок.

А санитар нехотя буркнул:

— Ну, еще и отличный.

— Это ты сам рисовал?

— Ну, сам.

— Это же настоящий портрет.

— Ну, портрет.

— А у тебя еще что-нибудь есть?

— Ну, есть кое-что, очень неохотно сказал санитар.

Я потянул у него из кармана свернутую пачку:

— Да покажи же.

Не дожидаясь, показа, я сам стал перебирать пачку бумаги, один угол которой санитар крепко схватил рукой. В пачке была еще пара портретов, а потом рисунок: раненый, лежащий на носилках. Как это было здорово нарисовано! На грязных носилках, покрытый шинелью лежал перебинтованный человек. На лице его страдание и спокойная покорность.

— И это все ты рисовал?

— Ну, я.

— Да ты же настоящий художник.

— Ну, был художником раньше.

— А ты много рисуешь?

Солдат, увидев интерес и некоторое понимание своей работы, стал понемногу оживляться, казалось, у него начинает оттаивать душа:

— Да, я был раньше художником, но ведь тут рисовать нельзя. Красок нет, пастелей тоже, бумаги мало. Приличных карандашей пару достал трофейных. А вот носилки так натаскаешься — пальцы дрожат, карандаш в руке не держится. Но каждую свободную минуту рисую.

— А ты хочешь все время рисовать? Только рисовать.

— Да мало ли кто, что хочет, — с глубоким вздохом сказал санитар. — Ведь сейчас война. Так что свои желания приходится оставить до поры, когда война кончится. Вот тогда и буду все время рисовать и только рисовать.

— Э, милый мой, когда война кончится, тогда по памяти рисовать придется. А тут натура. Как тебе сказать: натуральная война, какая есть. Такую со всеми ее подробностями по памяти не повторишь. Не то будет. Да и тем тогда много новых будет: о победе, о строительстве, о восстановлении. За войну много всего переломают. Восстанавливать не меньше, чем после гражданской войны придется, а потом и другие страны тоже рисовать надо будет. Там ведь тоже советскую власть устанавливать придется. А. вот о том, как первые дни воевали, как первую зиму мерзли, хоть и не забудем, да ты потом рисовать постесняешься или скажут тебе: «Не то!». А тут документ будет подлинный, со всей спецификой сегодняшнего дня, без прикрас и без фальши. Знаешь, ведь бывает, пишут роман или повесть после войны, но в общем-то это обобщение, на разном уровне мастерства, на который автор способен, а ведь есть летописец-современник. Он дневник пишет. Документирует. Широко не обобщая, а лишь то, что видит. Без этих документов, хоть они и корявыми будут, ни историк, ни литератор ничего не сделают. Да и память, сам понимаешь, на войне сохраняется, пока жив человек. А после него вместо памяти одна надпись на дощечке. А тут уж, что бы ни случилось, документ остается. Ты не подумай, что я тебя хороню, но ведь война: ты здесь сам больше меня видишь, как бывает. Так что откладывать карандаш на завтра, пожалуй, и нельзя.