Выбрать главу

Обсудить происшествие было не с кем: хитрован Достоевский, пользуясь тем, что Иванов опять с перепоя, выпросился домой на двое суток.

Железная дверь нехотя пропустила его на улицу. Бурая медь опавших листьев под ногами перемешивалась с грязью, часы над стеклянной дверью заводоуправления показывали 28.32. Что-то переменилось, он отчетливо чувствовал, что-то было не так. После первого же шага стало понятно, что именно: ноги онемели, не желая повиноваться. Глянув вниз, он обнаружил, что обут в стоптанные кирзовые сапоги с обрезанными голенищами. Он с усилием дотащил непослушные протезы до скамейки и рухнул на нее всем телом, хотелось выругаться, но из горла вырывалось невнятное кудахтанье: пло-пло-пло-плохо-плохо мне. Откуда-то вынырнул Саша Быков в длинном пальто нараспашку, уселся рядом, погладил по голове. Успокойся, мальчик мой, должно исполниться на тебе и сему писанному; истинно сказываю, не изыдеши, доколе не отдашь и последней полушки, но токмо терпением твоим спасется душа твоя, помни это; возьми конфетку, мальчик мой. Саша ушел, растворившись в сыром сумраке подворотни. На ладони осталась карамелька в красном фантике, он попытался донести конфету до рта, но негнущиеся пальцы с нечистыми обломанными ногтями не удержали ее, и она повалилась под ноги. По щекам потекли слезы, бессильные и злые, он кое-как нагнулся и обнаружил под ногами рифленую крышку канализационного люка. Пло-пло-плохо-плохо мне...

Вечером пришла мать — яблоки, пакет овсяного печенья, свежий номер «Юности», а сигарет всего-навсего две пачки: ты и так много куришь, давно пора бросать. Здесь невозможно бросить, ответил Андрей. Тетя Света тебе привет передает, а на улице-то какая холодина, пора зимнее надевать. Мы не о том говорим, мама. А о чем надо? Я больше не могу здесь, ты же врач, могла бы попросить, чтоб выписали. Мать умела быть железной леди: вот как? а о чем ты раньше думал? Да, врач, и считаю, что тебе нужно лечиться. Да это же не лечение, это наказание какое-то, санаторий усиленного режима. Брось глупости говорить, какое еще наказание? первая заповедь медика — не навреди, хлористый кальций, который я прописываю, — тоже, знаешь ли, не газировка, но больным на пользу, кстати, где ты щеку поцарапал? Не знаю, мотнул головой Андрей, ну, поговори с завотделением, я тебя прошу. Мать посмотрела на него, как на недоумка: за все в жизни надо платить, это тебе известно? ты платишь за свою глупость; начитался всякой ереси да устроил представление, хуже истеричной бабы, безотцовщина чертова, вот что значит мужика в доме нет. Андрей встал: спасибо за сигареты, мне пора, а то на ужин опоздаю.

До ужина, впрочем, оставалась уйма времени, и он успел побывать у Лебедева. Владимир Иванович, я вас прошу: выпишите. С какой стати, Рогозин? Я совершенно не понимаю, зачем вы меня тут держите. Тебе объяснить? Зав принялся загибать пальцы: подавленное настроение — раз, отсутствие реальных планов — два, попытка суицида — три, и это самое существенное. Человек, лишенный инстинкта выживания, сам себя не любит. И это, Владимир Иванович, по-вашему, признак ненормальности? да на этом строится половина мировой культуры: Бодлер, Лермонтов... Зав Лебедев невозмутимо загнул мизинец с отросшим ногтем: патологическое мудрствование — четыре; твоя фамилия, если не ошибаюсь, не Лермонтов, а перебивать старших по меньшей мере неделикатно. Кстати, Лермонтову мелипрамин не повредил бы. Ну, так я продолжу. Возлюби ближнего как самого себя, ты только вслушайся: как самого себя. Если ты себя не любишь, это настораживает: ты же вообще никого не способен любить, следовательно, социально опасен. Нельзя предвидеть, на кого ты направишь свою агрессию. Сегодня сам себя порезал, завтра — кого-нибудь другого, логично? И потом, если ты так хочешь выписаться, то почему я о художествах Трофимова узнаю не от тебя, а от медсестер?

Потом был ужин, а потом Андрей расположился на кровати с «Юностью». Трофим, которого наконец-таки отвязали, угрюмый и притихший, не надоедал больше межпланетной дребеденью, достал из тумбочки заводного пластмассового цыпленка и пустил его прыгать по подоконнику, но тут же поймал и со всей силы швырнул на пол. Пластиковый корпус игрушки разлетелся, и механизм, стрекоча шестеренками, поскакал между кроватей на тонких железных лапках. Выглядело это жутковато. Трофим ткнул пальцем в потолок и заорал, ни к кому не обращаясь: в сфере высшей гуманности меня поймут, а вам, волки тряпочные, это не по зубам, там мои адвокаты, там!

Андрей сунул в карман пару яблок и ушел с журналом в коридор. Он сидел у окна, грыз яблоко и пытался читать какую-то бесцветную военную повесть. Подошел Быков, но вместо обычной ламентации заквохтал что-то новое: праздник-праздник, кусь-кусь, ура-ура. Праздник, Саша, еще какой праздник, сказал Андрей, протягивая ему яблоко.

Как бы не так, вспоминал он вечерний разговор с Лебедевым, не способен любить, а Скво? Скво, в миру Ирина Скворцова: профиль греческой камеи, сигарета на отлете, вечная полуулыбка и рыжие, безбожно рыжие волосы. Больше всего хотелось, чтобы она умерла, тогда можно было бы положить ей цветы на грудь и поцеловать лоб и руку, а с живой ничего доброго не выходило. Андрюша, ты для меня добрый ангел, всепонимающий друг, но увы, не мужчина... Ну, еще бы, ведь рядом джигитовал на новехонькой «Яве» весь из себя джинсовый и кожаный Мамед Паша-оглы, короче, обрыгай-углы. Директорский сынок из Сумгаита приперся учиться в РСФСР, потому что папаша пожмотился дать на лапу в родном Азербайджане. Извини, но твой «Wild Cat» — это тьфу, красивый девушка должен одеваться по моде, «Super Perry’s» достаю, хочешь? Воистину мудр был Соломон, сын Давидов: сильна, как смерть, любовь, и стрелы ее — стрелы огненные. Верка-кураторша тщетно взывала к здоровому цинизму: посмотри, на что ты похож, не просыхаешь, учеба в заднице, в журнале одни пропуски, на хрена тебе сдалась эта стервь, ну, на худой конец сходил бы в наше ЦПХ, что ли, там этого добра — как собак нерезанных. Знала бы ты, добрая душа, как по ночам, вернувшись от девок, он таскал у матери из аптечки элениум — чтоб уснуть, чтоб не помнить. Но дважды мудр был сын Давидов: и это пройдет; через полгода боль съежилась, затаилась где-то внутри ржавым лезвием. Так-то вот, а вы говорите...

Снова скрежет петель, и снова тухлая канализационная жижа, но на сей раз он был в трубе не один: где-то сзади возилась, хрипло сопела и тяжело шлепала по воде безглазая белобрюхая тварь, он не видел ее, но спиной, кожей, всем естеством чувствовал опасность и омерзение. Пальцы мертвой хваткой вцепились в спасительную лестницу. Подтянувшись на руках, он выволок себя в неверный и призрачный предутренний свет. Над рекой возвышался заросший жухлой осенней травой глинистый откос, а на самом его верху среди полуразрушенных кирпичных стен гнилым зубом торчала облупленная печная труба. Бежать не было сил, ноги подкашивались, и он, задыхаясь, пополз вверх по склону, пачкая лицо и руки глиной, приминая к земле увядшие стебли полыни, хоронясь в едва заметных впадинах, натыкаясь на вспухшие вены корявых корней. Брошенный дом был завален мусорной мешаниной: обрывки фотографий, осколки битого фаянса, пупс с раздавленной головой, куски картона, старые газеты. Скорчившись возле печки, он потянул волглую бумагу на себя: хоть так, пусть хоть так...