Выбрать главу

Слева, на бугре полоскался на горячем ветру княжий стяг Такэда — белый, с тремя красными ромбами, сросшимися в зубчатый восьмиугольник. В такт ему развевались флажки-сасимоно за спинами конников, застывших в ожидании приказа, — первый ряд в алых, будто забрызганных кровью, доспехах. Вдоль строя мерным шагом проезжал вперед-назад на вороном жеребце старый Найто Масатоё, положив поперек седла нагинату. Кривое лезвие то и дело вскипало на утреннем солнце нестерпимо белым огнем, разбрасывало снопы искр, жгло глаза.

Дело складывалось так, что хуже не придумаешь. За спиной лежал непокоренный замок Нагасино, и в его стенах по-прежнему скрывался Окудайра Садамаса, озверевший от многодневной осады и движимый единственным желанием, — выйти за ворота, чтоб поквитаться за все мытарства. Ватанабэ лопатками чуял опасность, затаившуюся сзади. Спереди была опасность ничуть не меньшая. На том берегу ручья, рассекшего равнину, за решетчатым частоколом суетились стрелки в широкополых шлемах-дзингаса и грубых, сельской поковки, латах — вчерашнее мужичье из земли Овари, наспех обученное нажимать курок и орудовать шомполом. Время от времени среди них мелькал сам князь Ода в диковинном панцире заморской работы. Между частоколом и всадниками лежало поле, раскисшее от ночного ливня, и это было страшнее любой засады.

— Пойдем, как скотина под нож, — процедил сквозь зубы Огасавара. — Нам сейчас к лицу не красный цвет, а белый.

— Покойный господин не допустил бы этой бойни, — отозвался Ватанабэ, поправляя шнуры шлема на подбородке.

Откуда-то сзади донесся незнакомый голос, приглушенный наличником:

— Обидно знать, что тебя прикончит деревенщина, которая и меча-то в руках не держала. Шел бы дождь подольше, мы бы им показали.

Найто, привстав на стременах, рявкнул:

— Эй, там! Разболтались, что твои бабы! — и после короткой паузы, склонив на грудь рогатую голову, буркнул себе под нос: — Без вас тошно...

«Еще бы не тошно, — подумал Ватанабэ, — знаю, как ночью на совете ты едва в ногах у князя не валялся, умолял отступить, не губить войско ради собственной несусветной гордыни. Еще бы не тошно…»

На бугре князь Кацуёри, тщеславный и малоумный ублюдок, махнув кожаным веером, отрывисто пролаял команду.

— Великий бодхисаттва Хатиман! — исступленно выкрикнул Найто, ударив вороного стременами в бока.

Из-под копыт полетели ошметки грязи. Лошади двинулись вперед тяжкой, неровной рысью, то и дело спотыкались, сбиваясь на шаг, но расстояние между всадниками и частоколом неумолимо сокращалось. Стали видны дымки ружейных фитилей. Стрелки выжидали. «Начнут у ручья, и меча-то вынуть не успеешь», — тоскливо решил Ватанабэ — и не ошибся. Едва кони заскользили на пологом берегу, из-за бревен раздался залп. Старик Найто попытался закрыться жеребцом, раздирая конский рот удилами, поднял вороного на дыбы, и тут же повалился наземь, выронив нагинату. Второй залп грянул почти без перерыва — видно, князь Ода успел худо-бедно пообтесать своих простолюдинов. Одна пуля ударила в грудь, пробив панцирь, вторая обожгла бедро. Ватанабэ, зажимая рану, попытался удержаться в седле, но тщетно, — кобыла, перепуганная пальбой, сбросила его. Он ударился о землю, жесткие стебли травы укололи лицо. Приподнявшись, Ватанабэ увидел, как Огасавара, уже пеший, последним усилием вырвал клинок из ножен, сделал, будто пьяный, несколько неверных шагов вперед и упал ничком в ручей, расплескав воду. Сзади накатывал волной и рос невнятный гул атаки, — ибо воины дома Такэда не отступают. «Конец», — мелькнула мысль. — «Сейчас затопчут». Он прикрыл голову руками. Ребра хрустнули под копытом, но тут из бойниц вновь заговорили ружья, и чье-то спасительное тело накрыло его сверху.

Город был придавлен громоздким монолитом неясного серо-зеленого света. Порубежье весны и лета непоправимо расплылось в слякоти. Голые ветви деревьев, ограбленных холодом и мокретью, равно соответствовали и маю, и сентябрю, и, глядя на них сквозь зеленоватую слизистую муть за окном, невозможно было понять, что на дворе, вечер или утро, весна или осень, — впрочем, редкие пласты черного, ноздреватого снега на газонах отчасти позволяли вправить суставы календаря.

Вой заводских гудков перестал рвать небо над городом полвека назад, но стрелки кварцевых будильников каждое утро разворачивались на сто восемьдесят градусов — короткая на шести, длинная на двенадцати, — и навязчивый электронный зуммер по-прежнему начинал отсчитывать чужое время, время полумертвого ума и оскоменных, марионеточных движений. Люди наполняли собой кровеносную систему улиц, умножали собой спрессованную тесноту автобусов, где бензиновая вонь перемешивалась с духотой человеческих испарений; в конце пути каждого ждал томительный многочасовой обмен вынужденного трудолюбия на вознаграждение в виде нескольких разноцветных бумажек, — всякий раз оскорбительно невесомое и большей частью призрачное, поскольку чаще всего оно принимало облик начальственных обещаний. Ближе к вечеру стрелки повторяли свой распахнутый жест, свидетельствуя о том, что чужое время прекращает свое течение до утра, но люди, отравленные его предчувствием, были равнодушны к этой малой милости и жили забвением самих себя, надеясь скудостью умственных и мышечных движений отсрочить неизбежное завтра. Лишь самые молодые решались обделить себя покоем и продавливали постели монотонными толчками тел, по-лягушачьи расшлепанных и разделенных непременной ribbed & lubricated резиновой преградой, отчего их совокупления имели неистребимый аптечный запах. Назавтра все начиналось сызнова, чтобы повториться еще раз и еще раз.

Невесть кем заведенный уклад попирал законы природы и разума, но рассудок, истощенный ежедневным исполнением чужой воли, отказывался принять эту простую, как хлебная корка, истину. Понимание должно было прийти извне, из газет, назойливо проповедавших рост двух ВВП; первый из них измерялся рублями, второй — процентами рейтинга, и оба были призваны насытить ближнего целью и смыслом. Но это, в сущности, были две ипостаси недосягаемого и потому неосязаемого блага, и люди в поисках осмысленности призывали на помощь воображение и обретали себя среди плоских теней на телеэкране, в радужных блестках чужого успеха, в патоке чужих чувств, в сперме чужих измен и говне чужих разводов — и, лишенные собственной жизни, неизбежно проживали чужую. Кто-то в отторжении себя шел еще дальше, менял имя, единственную неотъемлемую собственность человека, на вычурную болоночью кличку, а голос на птичий стук клавиатуры — и, умиротворенный, обитал в окружении зыбких фантомов, таких же, каким становился сам; press any key to continue. Иные, не имея своей жизни и не желая чужой, шли до последнего предела, с мужеством отчаяния истребляли в себе инстинкт самосохранения и протискивались в сумерки небытия, — но это были лучшие, и таких, как водится, были единицы.

Обморочное существование, которое отчего-то называлось жизнью, в иное время назвали бы помешательством, но те времена и нравы давно и прочно похерили, и теперь город жил именно так, и люди в нем жили именно так, и Иван Кравцов не был исключением.

День начался обыкновенно, то есть скверно, и начался он с режущего металлического света неоновых ламп и директорского окрика: Кравцов, я, по-моему, к тебе обращаюсь. Он оторвался от монитора: в чем дело? Нет, это я спрашиваю, в чем дело, сказал Вощанов, почему люди на крыльце курят, а начальнику производственного отдела по барабану, это твоя непосредственная обязанность — внушить сотрудникам, что рабочее время оплачено и является собственностью фирмы. Фраза, как и многие другие, была взята напрокат из американского пособия по менеджменту, спорить с ней было бессмысленно, и Кравцов предпочел промолчать. Во-вторых, продолжил директор, где у тебя Ахметзянова пропадает среди рабочего дня? В больнице лежит, объяснил Кравцов, у нее желтуха. Отношения с дизайнером Гулей Ахметзяновой строились на одной лишь устной договоренности, без записи в трудовой книжке, стало быть, больничный оплате не подлежал, и розовое, ветчинное лицо Вощанова осталось безучастным. Он еще раз оглядел помещение и уставился на битое оконное стекло: а это что еще такое? Батареи еще не выключали, растолковал Кравцов, очень душно, пришлось вчера окно открыть, а оно хлопнуло неудачно. По-моему, я запретил открывать окна, сказал Вощанов, мне что, видеокамеру к вам в отдел ставить? я поставлю. Так душно же. Вощанов, встав на цыпочки, поднес бумажку к вентиляционной решетке: вытяжка нормально работает, вам, может быть, кондиционер нужен? собирайте деньги и покупайте, я не возражаю, а за стекло вычту из зарплаты, — из твоей, Кравцов, вопросы есть? тогда я пошел, проводи-ка меня, Кравцов. Они вышли в коридор, и Вощанов, понизив голос, сообщил: значит, со следующей недели будешь подавать мне два отчета — один, как обычно, о проделанной работе, второй о настроениях в отделе. Прошу прощения, не понял, сказал Кравцов. До меня доходят разные слухи, я как директор предприятия, слухами пользоваться не могу, мне не сплетни нужны, а информация — теперь понял? Понял, ответил Кравцов, но это, по-моему, некрасиво. Вощанов посмотрел на него с тем дежурным сожалением, с каким обычно смотрят на олигофренов: ты не в курсе, что существует корпоративная этика? Эта штампованная американская аксиома также не подлежала сомнению, но Кравцов предпринял последнюю попытку: в моей должностной инструкции этого нет. Вощанов усмехнулся: нет — значит, будет, проведем приказом.