Я потом стал плохо себя вести. Я кричал, топал ногами (что–то подвернулось под ноги) и страшно ругался, страшно. Я им кричал, что они идиоты, что они сдохнут там, в конце концов, не только сами сдохнут, но еще и нас придавят, свалившись оттуда, дохлые. Потом плакал, кажется, размазывал по щекам слезы, упорно не желавшие оставаться невидимыми миру, словом, вел себя глупо и позорно. Я понял, как–то сразу и ясно, что ничего мне от них не добиться, что я зря к ним пришел, они не нужны мне, совершенно, нечего мне с ними делать, не могут они ничем мне помочь, и тоже не знают, что со мной делать, им я тоже не нужен, хотя и могу им помочь, научить кое–чему, рассказать им, что там я выдумал, но и я тоже не хочу ничего, мы чужие, совершенно, хотя и населяем совместно одну и ту же родину, пусть и на разных этажах.
В общем, ничего не вышло. Я очнулся внизу, на земле, специального названия которой я так и не узнал, его просто не было слышно снаружи, хотя я знаю точно, что они говорили о ней, называли ее этим именем, я видел их шевелящиеся губы и видел выражение их глаз при этом, но так и не смог ничего разобрать, я не умею читать по губам.
Снова была ночь, я это сразу понял, потому что снова было темно и ничего не видно. Но это ничего, сказал я сам себе, ничего–ничего, я сделал все, что мог, пусть теперь кто–нибудь другой придет и сделает лучше или больше, я точно не помню, зато все, что мог, я сделал, сказал я себе сам, и это главное. Я еще много чего говорил себе сам: как я был маленький и земля была близко, а я ее населял, населял, пока не засну, а когда проснусь, опять начинал ее населять и мастерить что–то, никому не нужное; как потом я стал большой, как в сумрачный час, когда зло властвует над миром, я из дому вышел, был сильный мороз; я его не замечал, потому что я был юн, но он был силен, а я был юн, и кровь у меня была горячая, и я его не замечал, и покрывал землю своими шагами, продолжаю покрывать и по сию пору и много уже покрыл, а сколько еще не покрыто, и сколько еще предстоит покрыть, работы непокрытый край. Как я шел с непокрытой головой, топ–топ, буль–буль, заходил в домы и храмы, и отовсюду меня, в общем–то, гнали, если не сразу, то в конце концов, и в конце концов я, устав от всего этого, выдумал не опускать глаза, только сначала сильно сокрушался, наверное, потому, что еще не успел по–настоящему устать. А теперь я уже не сокрушаюсь, нет, я ощущаю благоговение, потому что если не опускать глаза, его очень легко ощущать, ничто не мешает.
Я встал поудобнее, расставил ноги пошире, схватился руками за что там подвернулось, ничто мне не мешало, я стоял и ни о чем не думал, совершенно. Не то чтобы совершенно ни о чем, я много о чем думал, но уже не о том, как поступать сообразно, мне стало незачем об этом думать, мне больше незачем было поступать. Помню, налетели было вихри, и помчалось кувырком все, что на земле валялось, таилось до поры, поднялось в воздух, газеты, пивные банки, старые вещи, — я стоял, ни на что не обращал внимания, мне было все равно, мне было незачем поступать сообразно; загремела музыка, то есть застучали барабаны турецкие, будто призывая осужденного на казнь, будто волосастыми потными ручищами забивая сваи бетонные в наши привычные ко всему головы, запиликали скрипицы бесовские, завыли в кабаках блядскими голосами козлищи амбивалентные, и полетела бочкотара, автомобили — сирены их отзывались истерически и вторили грохоту барабанов; взвились черными гадюками дороги, закружились дома, города — я все стоял, что мне могло сделаться: мы, рожденные в года глухие, пути не обязаны помнить своего, и можем стоять и не замечать всего этого, мелочи какие; после, конечно, все утихло понемногу, все снова улеглось, как будто и не было ничего, хотя это, конечно, было иллюзией, оптическим обманом: конечно, все стало по–новому, но мне все это было безразлично — я как раз заметил, что стою–то на четвереньках.
Что это?! — возопил я вновь, обращаясь не то к разверстой бездне вселенной, не то к пустоте старой бензиновой канистры, в которую упирался лицом, нагнув голову, согнув спину: — это… это… ответила мне бездонная пустота; больше спрашивать я не стал, задумался. Я‑то думал, — думал я, — что мне незачем теперь ложиться и смешиваться с мусором и грязью — и что же? вот я стою на карачках в куче покрывающего меня мусора, глядя вниз и перед собой, уткнувшись мордой в старую канистру, и ничего. Почему это? и по какой причине? и какой отсюда следует вывод? Является ли это следствием общего хода истории, или просто моей неловкости? Следует ли мне смириться со сложившимся положением, как выходящим за рамки моего понимания, или воспротивиться ему вопреки наставлениям наших пастырей и компетентных органов? Не нанесет ли это ущерба дальнейшим видам нашей родины, а если не нанесет, то почему, и что нужно сделать, чтобы его нанести? Я долго так думал, напрягая все силы, чтобы не отвлекаться, не совершить неосторожного движения, всматриваясь и проницая взором пустоту канистры перед собой. И ничего не произошло, ни глас небесный не раздался, ни духа я не преисполнился и вопросы мои остались безответными. Я, в конце концов, просто надумал, да встал, отряхнулся, устроился поудобнее; если новые вихри повалят меня, бросят на землю, решил я, втопчут в грязь и мусор, я снова подумаю подумаю, да и встану безмолвно, мне надоело всё это, я не обязан прикрывать всю эту дрянь своим телом, у меня и без них есть чем заняться, и это главное, не беда, что темно.