Спустя годы я любил подолгу сидеть и смотреть на чистый, подготовленный и загрунтованный холст (это знакомо многим художникам), заботливо выровненный и отшлифованный, бережно, чтобы не повредить текстуру; просто смотреть; он гипнотизировал меня, он казался лучше, совершеннее и значительнее всего, что создал я сам и даже всего, что я когда–либо видел, он обещал раскрыть совершенно неведомые и немыслимые тайны и невероятные глубины смысла и ничего не раскрывал, разумеется. Я вздыхал, поднимался, брал в руки свой «меч» и, чуть помедлив, чтобы собраться, вонзал его в неподвижный и величественный, как небосвод, покой, и он содрогался, набухал цветом, разделялись тверди, навсегда разлучая «над» и «под», и начинался акт творения — каторжного, подневольного труда, исключающего всякие глупости, вроде радостей творчества, или свободы самовыражения; сам я отходил на второй и третий план, становился инструментом, орудием неумолимой первозданной воли новой действительности, рождающейся с моей помощью и придающей моему собственному существованию смысл, как придает рука хирурга смысл существованию скальпеля. Я познал, что должен завершить все свои восторги вдохновенья до того, как надеваю эту лямку — после для них уже нет места, а есть лишь неумолимое развертывание и овеществление построившейся в моем дрожащем от напряжения воображении картины; я познал, что, в сущности, она к этому времени уже закончена, я сделал свое дело, и получил свое, и больше не нужен ей — мне остается лишь влачить свою рабскую лямку и наградой мне будет лишь чувство долгожданного освобождения, финального «the end», приносящего опустошение и тишину. Я часто скрывался от этой муки в суете будничной жизни, забывался в потоке повседневных забот о близких, о хлебе насущном, я месяцами существовал в виде мыслительной машины, лишенной даже желаний, настолько далекой от всего этого, что внезапно пришедшее воспоминание казалось воспоминанием о прошлом воплощении; я малодушно отворачивался от этой своей лямки, призрачно видневшейся в углу, пока банальная потребность вновь придать смысл собственному существованию, вновь не заставляла меня сунуть в нее свою голову… Нет, это невыносимо, даже без звука, минуту… (Пауза)
Долгое время мною двигало желание разбудить всех вокруг: ощущение, что мы спим в постепенно осыпающемся доме, было невыносимо. Я работал по четырнадцать часов, днем — чтобы обеспечить существование своего физического тела и сделать его незаметным для окружающих, вечером — чтобы сделать для них заметным окружающий мир, вернее, чтобы они заметили то, что вижу я, глупо наверно, тогда мне казалось, что это очень просто, нужно писать, что видишь, и всё. Но оказалось, что это не просто, нет. Постепенно я понял, что вижу что–то не то, или не так, на меня смотрели странными глазами, мне говорили — искусство должно нести гармонию, а у тебя все построено на фис… нет, дисгармонии, я соглашался, хотя и не вполне ясно понимал — почему. Говорили — ведь жизнь гораздо шиире того, что ты изображаешь; я вновь не мог понять, я не изображал всю жизнь, а только то, что видел… Коротко говоря, через некоторое время я понял, что не понимаю вообще ничего. Ну, представьте, вы приносите в это свое… агентство? расшифровку нашего разговора, а вам говорят — нет, ну, что вы, на роман в стихах это никак не похоже, нет. Ваше ощущение? да? Во первых, вы как бы и не претендовали, скромные заметки… во–вторых — это не стихи. Вот и у меня было подобное чувство — потом прошло, правда, мне стало все равно. Со мной произошла странная вещь, я попался в ловушку собственной добросовестности: ценя данное мне, я полагал, что должен быть этого достоен, должен совершенствоваться, расти над собой; я добросовестно занимался этим, но в какой–то момент понял, что, и точно, перерос себя самого, что смотрю на себя и то, что я делаю, уже несколько сверху и более не могу сделать это для себя настолько важным, как раньше, при том, что продолжаю ощущать единственным источником смысла своего существования.
К тому времени все уже проснулись, безо всякой моей помощи, разумеется, забегали, засуетились, спасти уже ничего было нельзя; худшего тогда, впрочем, избежали, а уж что началось потом, об этом разговор особый. Тогда мне и стало ясно, что меня просто не было, я уже вам рассказывал, в этом и была вся проблема, я в гордыне своей считал, что существую и виден невооруженным глазом, ан нет — видно, я что–то перемудрил со своей незаметностью, а может быть, — я вот сейчас подумал, — может быть, так и было задумано умными людьми. Меня просто не было, все это была иллюзия, данная нам в ощущениях. Лишь гораздо позже я узнал, что, вроде, так и дóлжно поступать, идти, не оставляя следов, не нарушая великого равновесия и гармонии данного нам в ощущениях мира, который мы и без того довольно заследили и изгадили, сделали невыносимой свою жизнь в нем и посвятили себя высокохудожественным жалобам на это. Я понял, что все это не нужно, что я делал, просто никому не нужно, не нужен этот вот уголок их жизни, внимательно рассмотренный, сохраненный и показанный мною, не нужен задумавшийся о чем–то человек посреди голого осеннего поля, не нужны пациенты обшарпанной больницы на самой окраине города, тайком от сестры закуривающие на заднем дворе, не нужны они сами, разглядывающие самих себя через разделившее их навек стекло забвения, и уж подавно не нужно то, искаженное вечным страданием лицо заключенного в стеклянную банку безумия и одиночества, не нужно уже ничего, ничего, ничего… Все это оказалось совершенно никому не нужно, — кроме меня самого, мне бы просто негде и нечем было существовать — да, я подолгу расстаюсь с ними, я, быть может, виноват, устаю иногда и перестаю желать чего–либо, меня временами поражает механическое бесчувствие, когда я превращаюсь в мыслительную машину, но я скажу вам, только вам, что начинаю жить, лишь вернувшись к ним, как беглый раб на поле своего господина, и лишь продолжив возделывать его, обретаю смысл и полноту жизни, хотя, конечно, и страшно ругаюсь при этом.