Итак, я вхожу. Все взоры устремлены на меня. На мне полувоенный френч, по моде 30‑х, грудь перепоясана пулеметными лентами (они не видны, они там, под френчем, но каждый угадывает их чутким сердцем), волосы аккуратно уложены лучшим парикмахером, усы нафабрены, без этого нельзя показаться в приличном обществе, т. к. иначе они безобразно торчат, наводя на неприятные ассоциации. Карман оттопырен. Но все чутким сердцем понимают, что оттопырение кармана вызвано не чем–нибудь, не хреном каким–нибудь собачьим, а старым добрым вальтером ПП, много раз спасавшим от врагов, не говоря уже о друзьях. Да. Галифе. Сапоги, мягкие, чтобы звук шагов не отвлекал людей от мыслей о вечном. Все, как я уже имел честь доложить, взоры устремлены на меня, и в них — во всех! — я вижу подозрительность! Все в чем–то меня подозревают! Я опускаю глаза, я закрываю глаза толстыми складками своих век, но даже сквозь них чувствую эту подозрительность, направленную на меня — кто я, откуда, зачем вошел в дотоле свободный от моего присутствия вагон, зачем занял в нем место, возможно, было бы лучше, если бы место это занял кто–то другой, какой–нибудь непроворный инвалид, или инженер, или домохозяйка, студент, проститутка, консультант, психотерапевт, или «мадонна» с накачанным водкой и мирно спящим младенцем — он видит сон, — мама, — мама берет его на руки, — улыбается, — он во сне улыбается ей в ответ — они идут в магазин, — покупают макароны и сто граммов (прописью) конфет, — они живут в городке, где все черное от угля — улицы, стены, окна, лица, глаза, воздух, солнце — солнце чернее всех, оно самое черное и доброе, потому что теплое и ласковое, как бывает теплой и ласковой мама, или печка, которую топят углем; папы — нет, он взорван газом, засыпан углем, — ему тоже тепло, — ему тоже светит черное угольное солнце, как его представляют столичные жители, добрые, как все жители столицы, дают ему водки, чтобы он спал, видел маму, теплое угольное солнце, сто (прописью) граммов конфет, вечер, спать, утро, спать, спать, есть, спать, есть, есть…
И белый голубь! серебряный голубь! Снующий и воркующий среди плевков, мусора и шаркающих ног пассажиров, которым нет никакого дела ни до него, ни до «мадонны» с «младенцем», сидящих в переходе, ни до подозрительного вида молодых мордатых парней в черной полувоенной форме, сорящих семечками и что–то негромко обсуждающих на своем непонятном языке… Но лишь ему, ему, серебряному, ему одному нет никакого дела до меня, до находящегося на страшном подозрении у всех — у всех, но не у него! нет, не у него, призрачного посланника другого, давно прошедшего, отзвеневшего хрустальными колоколами и отгоревшего кровавыми закатами века — он мил и радостен мне, потому что нет ему до меня никакого дела, ничего не хочет он попросить у меня, и даже — я уверен в этом — не станет курить ни в вагоне, ни у меня дома, он не одет в пачкающую и вообще ни в какую одежду, я люблю его за это, его — единственного из всех, люблю — за то, что ничего он не знает об этом и не узнает никогда.