Лишь однажды я утерял это ощущение чужеродности и полной от всех оторванности, но один только раз! и ненадолго.
…Они вошли на одной из вокзальных станций, наверно, ехали транзитом, наверно, из какого–нибудь затерянного шахтерского городка в гости к родственникам, или друзьям, или еще куда–то, женщина и еще одна женщина, ребенок, мальчик, довольно маленький, почти младенец, мать и свекровь, и мужчина, отец, озабоченный, как все отцы, везущие свою семью куда–то вдаль из маленького захолустного городка, хлопотливый и немножко веселый, потому что все сложилось хорошо и хватило на билеты, и они, наверно, доедут туда, куда они там едут, и выпьют с тестем, а его еще не засыпало углем и не взорвало пока газом, это еще успеется, а может, и вообще обойдется. Мать, степенная и чуть напряженная, как все провинциальные матери в столице, как бы чего не вышло, как бы не потерялся в толчее ее сыночек — вон сколько народищу, отец ведь не доглядит, про свекровь и говорить нечего, не пропал бы в толчее ее мальчик, кровиночка, уж и не надеялась, что разродится, работа тяжелая, не женская, уж и не надеялась. А все же хорошо, что едут, не все же на месте сидеть, тоска, а тут и посмотреть есть на что, и по магазинам можно, а приедут на место, дык только бы не дать отцу–то нализаться с родственниками–то сильно: что–то, говорят, с сердцем у него такое, и бывало уже нехорошо, не молоденький уже, тоже сказать; но немножко выпить–то, и правда, не помешает, и она сама выпьет, как же без этого. Свекровь ничего уже не понимает, где это они, куда едут, но сын здесь, вон — улыбается, значит он все знает, значит все хорошо, все устроится, приедут они куда они там едут, разместятся, со сватьями повидаются, бог весть, когда еще придется, да и придется ли еще… Зря, конечно, сын тогда женился на этой, да ничего не попишешь теперь, родителей теперь никто не слушает, а так, вроде, и ничего, все, вроде, слава богу, дык и ладно, вот едут куда–то, дык, вроде, и слава богу. Мальчик смотрит чудными глупыми глазами, ему все равно, он ничего еще не знает, да и не знает еще, что нужно; просто едут куда–то, — мама, теплая, ласковая, бабушка, папа…
Они скользнули по мне взглядом, безразлично, в сущности, но и не без интереса, — и ничего не случилось! Я не был подозрителен для них — так, еще один столичный житель, ну, странноватый, как все жители столицы, дык может у них, у столичных, так–то и положено. Я ничем не угрожал их существованию в захолустном городишке, с полуразрушенным домом культуры, который сдается теперь черт знает под какие нужды, с по–прежнему пустыми магазинами; городишке, где теперь почти нет работы, даже на шахте, где молодым некуда податься и они дуют поэтому самогон, как воду и даже не представляют, что это, скажем, вредно, или противоестественно, потому что вся жизнь их с самого рождения под черным угольным солнцем в этом умирающем городишке противоестественна и вредна.
Они, они тоже, ничем, совершенно ничем мне не угрожали, они вошли и выйдут на следующей остановке, я никогда их больше не увижу, они едут в гости к своим родственникам или друзьям, которых я тоже никогда не увижу, и которые никогда не увидят меня, и не станут курить мне в лицо, и попрошайничать, и пачкать меня своей одеждой. Мы, бог даст, никогда, никогда не встретимся, не скажем друг другу ни единого слова и даже не узнаем о существовании друг друга, и именно это объединяет нас и делает нас народом и дает нам чувство свободы, равенства и братства друг с другом. Я испытал тогда это новое для себя чувство, оно поднялось где–то в районе поясницы, растеклось теплой волной по позвоночнику и плечам, как будто я прижался спиною к теплой, согретой угольно–черным солнцем надежной стене и мог теперь быть уверен, что с той стороны я, наконец, защищен, что никто не нападет и не ударит меня, и не попросит у меня что–нибудь сзади внезапно, и я понял, что это и есть то самое чувство родины, о котором я столько раз читал в разных литературных произведениях, как художественных, так и научных. Что это неведомое мне доселе чувство той самой родины, которую мы все хотим и никак не можем обустроить, все время спрашиваем «как нам ее обустроить?», но никак что–то не обустроим.
Доктор, я тоже хочу спросить, как нам обустроить нашу родину? Как сделать так, чтобы чувствовать ее не только спиной и изредка, но также другими частями тела и всегда? Что для этого должны сделать все мы и, например, лично я? Как навсегда избавиться от этой пронизывающей всю нашу жизнь подозрительности, — в частности, подозрения, что меня можно в любой момент и в любом месте, не обязательно в метро, унизить, оскорбить, ударить и сделать это совершенно безнаказанно, даже просто так, от скуки или между делом? Что меня можно заподозрить в чем угодно, и на этом основании, считающимся при этом законным, опять унижать, оскорблять, лишать меня свободы, ломать мне жизнь? Или делать все то же самое безо всяких подозрений, а просто потому, что кому–то непременно захотелось занять не любое соседнее, а именно мое насиженное под нашим черным ласковым солнцем место? Когда порядок в обществе сможет поддерживаться не «твердой рукой», не страхом и той же самой подозрительностью, а уважением друг к другу? Или нам для достижения всего этого необходимо не видеть, не слышать и даже, по возможности, не знать о существовании друг друга?..