Впрочем, с одним исключением – когда мать Мари-Лор, очаровательнейшая Фанни Кроули (которая незадолго до этого овдовела и искренне оплакивала своего супруга), также отправилась навестить зятя, хотя, вообще-то, никогда его особо не жаловала. Ковбойские замашки и прочный оптимизм Людовика раздражали многих, очень многих мало-мальски чувствительных женщин, притом что он нравился многим, очень многим другим женщинам – что называется, «с огоньком». Итак, Фанни навестила того, кого прозвала «ковбоем»: он полулежал в кресле, с привязанными к нему руками и ногами, ужасно исхудавший, но при этом ужасно помолодевший, и выглядел таким беспомощным, таким уязвимым и абсолютно неспособным отказаться от всех психотропных препаратов, которые ему кололи в вену с утра до ночи, что Фанни Кроули не выдержала и заплакала. Она плакала так горько, что даже заинтриговала Анри Крессона и побудила его согласиться на серьезный приватный разговор с ней.
К счастью, именно тогда Анри Крессон случайно побеседовал с директором клиники – вероятно, самой дорогой во Франции и наверняка самой бесполезной. Этот высокопоставленный эскулап безапелляционно объявил Анри, что его сын никогда, никогда не поправится. Однако эта уверенность вызвала сомнения и ярость Анри Крессона, настолько же гениального в деловой сфере, насколько некомпетентного в сфере чувств (коих он не испытывал или, вернее, испытывал лишь в отношении своей первой жены, матери Людовика, умершей в родах). И вдруг он с испугом увидел, как эта красивая, элегантная моложавая дама, до сих пор не утешившаяся, как он знал, после смерти мужа, плачет над зятем, которого она не любила; ее слезы убедили его, что пора покончить с этой пыткой. Он вернулся к директору клиники и обошелся с ним так круто, что этот господин передумал – даже при своих сумасшедших ценах на лечение – удерживать у себя пациента, чья семья отнеслась к нему с таким презрением.
Месяц спустя Людовик вернулся в Крессонаду, где повел себя совершенно нормально после того, как выбросил все пузырьки с лекарствами, один за другим, в мусорную корзину. Он выглядел приветливым, чуточку отстраненным, чуточку беспокойным – и много бегал. Именно так: он проводил большую часть дня, бегая в огромном парке, точно ребенок, которому вернули подвижность, иными словами – пытаясь хоть как-то вновь приобщиться к миру взрослых. Разумеется, не было и речи – впрочем, такой вопрос никогда не вставал и ранее – о том, чтобы он начал работать на заводе, принадлежавшем отцу, чьего богатства с лихвой хватило бы на всех, даже если бы Людовик не подыскал себе какое-нибудь скромное занятие, чтобы зарабатывать на жизнь в любом месте Европы (вариант, который Мари-Лор на самом деле давно мечтала осуществить – с мужем или без него).
Его возвращение стало для нее подлинной катастрофой. Она очаровательно выглядела в роли вдовы, но оказаться «женой дебила» – как она это охотно называла в беседах с близкими друзьями (теми, кто вел весьма свободную светскую жизнь) – совсем другое дело. И Мари-Лор начала ненавидеть этого молодого человека, которого доселе кое-как терпела и даже питала к нему что-то похожее на любовь.
Тем не менее душевные порывы, любовь и страсть Людовика очень скоро начали ее раздражать. Ибо Людовик страстно любил женщин и романтически любил любовь – быть может, единственное искусство, которое практиковал с подлинным мастерством и вниманием к предмету своих чувств. Пылкий и ласковый, он был поистине очарователен, и все парижские жрицы любви (весьма многочисленные), знавшие его прежде, до сих пор нежно любили его.
* * *
Итак, Людовик быстро восстанавливался под наблюдением единственного врача – деревенского доктора, практиковавшего во владениях Анри Крессона. Этот врач, даром что не светило, сразу же после несчастного случая заявил, что его пациент, пусть и переломанный, израненный и беспомощный, тем не менее никакой не сумасшедший. И верно: никто не мог уловить в его поведении ни малейших признаков нервозности, функционального или психологического расстройства. Он просто не проявлял никакого внимания или интереса к будущему и, казалось, чего-то ждал – с некоторым страхом. Но чего именно? Или кого? Увы, никто из окружающих не задавался этим вопросом всерьез, ибо никто в этом доме не проявлял заботы ни о ком, кроме самого себя.