Первый этаж оборудовали под баню и прачечную, а второй — под комнату отдыха, в большом полупустом зале.
В окна, давно лишенные стекол, а кое-где и рам, выбитых взрывной волной, врывались солнечное тепло и торопливый, пульсирующий говор прифронтовой дороги. В сторону участка прорыва немецкой обороны через город шли батальоны пехоты, двигались артиллерийские дивизионы, ползли тяжелые колонны саперов и транспорты с боеприпасами. На безоблачном небе, словно на огромной голубой чаше, сверкая на солнце, вычерчивали широкие круги два патрульных истребителя.
Аромат весенней свежей зелени смешивался с острым запахом бензина и масла, а рокот автомобильных моторов — с гулом шагов и лязгом оружия. Неслись возгласы и говор, а порой, словно порыв ветра, набегали, разрастались и замирали вдали песни, песни о Катюше, которая выходила на берег; о реке, широкой и глубокой, как Висла, и о Висле, похожей на Волгу; о дымке от папиросы. Слова русские и польские сплетались так, что порой трудно было отличить, кто движется в колонне, кто поет. Солдаты, русские и поляки, заимствовали друг у друга не только махорку и патроны, не только сухари и гранаты, но и слова. Никого не удивляло, если русский спрашивал, например: «Ктура годзина?»[33] или покрикивал: «Напшуд, до дьябла!»[34], а поляк говорил: «бомбежка» и «картошка». Никто этому не удивлялся, ибо в совместном труде и в совместной борьбе нужен и общий язык.
— распевал Саакашвили и не по-грузински, и не по-русски, и не по-польски, а на языке, для всех совершенно понятном.
Он стоял у покрытой одеялом доски, положенной одним концом на подоконник, а другим на перевернутый шкаф, в набедренной повязке из клетчатого платка, похожий на шотландца, и гладил брюки большим портновским утюгом на углях. Он то и дело размахивал им по воздуху, раздувая угли, а когда снова принимался за дело, пар клубами вырывался из-под мокрой тряпки.
На клубах пара, как и на воде или на огне, можно гадать, можно узнать по ним будущее, а порой они свиваются так прихотливо, что ясно виден то танк, означающий дружбу, то лес, предсказывающий дальнюю дорогу, то лента из девичьих кос. Однако сегодня, хотя Григорий и брызгал, не жалея воды, ничего не хотело показываться. Сквозняк из окна начисто сдувал пар, и гадания не получалось. Была бы хоть Лидка, можно бы о сердечных делах поболтать. Голодный голодного всегда поймет. Но она где-то при штабе на командирской радиостанции работает. А там офицеров — что патронов в автоматном диске, и один лучше другого…
Григорий брызнул водой, пришпарил утюгом, с остервенением проехался им по штанине. И что это его вдруг так вывело из себя? То ли Черноусов, монотонно стучащий молотком, то ли Томаш, насвистывающий одну и ту же мелодию.
Черешняк сидел босиком на корточках в углу, подле висевшей на гвозде конфедератки ротмистра и отыскавшегося вещмешка. С унылой миной он пришивал пуговицу, орудуя похожей на шило иголкой и толстой, вдвое сложенной нитью в три локтя длиной. Перед тем как сделать очередной стежок, ему приходилось вытягивать правую руку до отказа, но зато была уверенность, что пришито на сей раз будет крепко.
Томаш шил и размышлял о несправедливости судьбы. Вот, например, хорошая гармонь пропала, а никуда не годные сапоги, оставленные им возле дома в тылу у врага, не пропали. Так и стояли на прежнем месте все время, пока он пробирался через линию фронта, и даже, когда пехота наступала, никто их не тронул, не говоря уж о том, что не разорвало их гранатой. А ведь пропади сапоги — что делать, боевые потери, — ему, ясно, выдали бы новые: не ходить же солдату босиком. А пусть бы и не выдали, он и сам по праву отобрал бы у первого встречного фрица, отобрал бы по праву военного времени. А как же иначе? Где это видано, чтобы на войне какой-то там фриц топал в целых сапогах, а ты голыми пятками сверкал.
Рядом на табуретке в рубашке с засученными рукавами сидел Черноусов. Зажав между колен перевернутый на спинку стул и надев на одну его ножку, словно на сапожницкую лапу, сапог, он прибивал оторванный каблук, ритмично стуча молотком. Наконец старшина снял сапог, осмотрел его и, облегченно вздохнув, протянул Томашу:
— Носи, до победы недалеко, должен выдержать.
Увы, надежде старшины закончить на этом сапожницкие упражнения не суждено было сбыться: с другой стороны один из его разведчиков, худенький, щуплый паренек, уже протягивал вперед босую ногу и подсовывал еще один сапог — аккуратный, изящный, с мягким голенищем.
— Вот черт! — Старшина поперхнулся, едва не проглотив зажатые в углу рта гвозди. — Да сколько у вас ног?
— Две, — предварительно удостоверившись, ответил разведчик и добавил, указывая на аккуратный сапожок: — Это Марусин. Я ей свой отдал пойти с Янеком погулять.
Старшина улыбнулся, но тут же грозно зашевелил усами и указал на связку уже починенных раньше сапог.
— А это что! Расплодились, как тараканы.
— Что такое таракан? — спросил Черешняк, подтягивая короткие голенища.
— Таракан? — переспросил Саакашвили и пожал плечами. — Забыл, как это называется по-польски… Ну знаешь, черный такой, шесть ног, быстро бегает и очень вредный.
— А, знаю, — рассмеялся Томаш, — у нас в партизанском отряде такая загадка была. Это эсэсовец на лошади.
— Неправильно! — рассердился Григорий. — Зачем насекомое обижаешь? Я сейчас вспомню, по-польски это похоже на название одной пустыни… Кызыл-Кум, Кара-Кум, Кара-мух?
— Люх, — уточнил Черешняк. — Не «мух», а «люх».
Сзади, за его спиной, басовито забили часы. Томаш нахмурился, вздохнул и с досадой принялся снова пришивать пуговицу. Саакашвили и Черноусов обменялись понимающими взглядами, покосились на заряжающего и тоже вернулись к прерванным занятиям.
А часы продолжали бить размеренно и чинно, с продолжительными паузами. Затихал уже девятый удар металлического гонга, когда из-за закрытой двери донесся голос Еленя:
— Дорогу, союзники!
Все с любопытством взглянули в сторону двери. С минуту никто не показывался, потом лязгнула щеколда и в дверь просунулась нога. У Густлика, как видно, были заняты обе руки, и он пытался поддеть и открыть дверь носком сапога. Наконец он предстал в дверном проеме, потный, сияющий, с растрепанными от ветра волосами, и, опершись о косяк, остановился, чтобы дать всем возможность полюбоваться добытым трофеем.
Виноградная лоза с листьями величиной с мужскую ладонь, старательно вырезанными из дерева, вилась у него по плечам, по бокам до самого пояса. Среди веток и листьев блестел латунный диск с римскими цифрами и стрелками, а чуть выше массивные дверцы прикрывали дупло, из которого в любой миг могли выпорхнуть горластые кукушки и оповестить время. Венчала все это декоративная доска, на которой недоставало только фамильного герба бывшего владельца. Никто не вымолвил ни слова, и Елень, уверенный, что все онемели от восторга, решил сам дать необходимые пояснения.
— Музыкантов в этом Ритцене не оказалось. Я, Томчик, обшарил с полета домов, а то и больше, заглянул в десяток лавчонок, и нигде ничего. Тут мне и пришла ценная идея… Гляньте, хлопцы, на эти часы… С музыкой! С кукушками и с музыкой…
Черешняк встал, швырнул на вещмешок мундир и шило, не боясь, что спутаются нитки, однако, вместо того чтобы броситься с распростертыми объятиями к Еленю, только покачал головой и, облокотившись о подоконник, отвернулся к окну.
Елень шагнул вперед, дверь за ним захлопнулась.
— Ты что уставился, как на покойника? — набросился он на Саакашвили. — Часов, что ли, никогда не видал?
— Густлик, дорогой, — отозвался Григорий и, поставив утюг на одеяло, подошел к приятелю, — неоригинальный ты человек.