Француз, не слишком уверенно стоявший на ногах, заиграл веселый парижский вальс. Его лохматый товарищ склонился перед Гоноратой, приглашая к танцу.
Они зашуршали ногами по траве, закружились в легком облачке пыли, сбитой с высохших прошлогодних стеблей.
Саакашвили протянул руку со стаканом в сторону бочонка, и высокий налил ему вина.
Он залпом выпил до дна, отставил стакан и зааплодировал Гоноратке и лохматому французу, которые кончили танцевать. Потом и сам вышел на круг. Гармонист сменил мелодию. Теперь Гонората хлопала в такт движениям Григория. Волосы ее совсем растрепались от танца.
— Ох, панна Гонората! — вспомнил Елень. — У меня же ваша лента! Вы потеряли в генеральской машине, а я сохранил на своей груди.
Он выгреб из кармана все до дна: два пистолетных патрона, кусок кабеля, шнурок и, о ужас, целых три ленты, из которых две были голубые и только одна — красная.
Несколько трудных секунд длилось молчание, а потом — взрыв.
— Пан Густлик… Вы каждой так же… — Девушка громко зарыдала и, прикрыв лицо фартучком, побежала по склону туда, где стоял «Рыжий».
Следом за ней бросился Шарик, полагая, что это игра. Оба одновременно добежали до танка и исчезли в нем.
Заревели моторы, на краю оврага появились мотоциклы, Кос быстро встал и пошел вверх навстречу Лажевскому.
— Поешьте.
— Мои по дороге поедят, им надо сменяться. У меня полный штат людей.
— Откуда ты их взял?
— Догнал санитарные машины и забрал. Во-первых, потому что мой взвод, во-вторых — они в тыл едут. Генерал еще дал свой бронетранспортер для охраны, а в нем Лидка с радиостанцией. И та красивая врачиха спрашивала о тебе. А тут весело было? — показал он взглядом на овраг.
— Не очень, — ответил Кос.
Саакашвили в это время как раз целовался с французами, которые показывали ему фотографии, объясняя настойчиво и громко:
— Маман… Папа… Ма фам…[37]
Черешняк уже держал гармонь в руках, пробовал басы и только одному ему известным способом объяснял что-то взлохмаченному французу. Густлик подсел к бочонку и, наполнив стакан, обратился к высокому худому:
— Выпей со мной, ля франс!
Кос достал трофейную карту окрестностей Берлина.
— С какой стороны ты вернулся?
— С юга, — улыбнулся Лажевский. — Пусто.
— Наши пошли уже дальше на запад. Советские войска повернули на Берлин, поэтому, наверное, и пусто, — размышлял Янек.
— Пусто, — повторил подхорунжий. — Некого спросить о сестре.
К танку подошел Черешняк с гармонью под мышкой.
— Выменял за автомат.
— Оружие отдал?
— Да что его, мало? Я не свое давал, но он и так не взял. За одну свободу гармонь отдал.
Помогая друг другу, из оврага поднимались Саакашвили и Елень, который нес на плече бочонок.
— Экипаж! — подал команду Кос.
Все стали по стойке «смирно». Густлик секунду колебался, не зная, что делать с бочонком, но под твердым взглядом Коса поставил его на землю. Из танка выскочил Шарик и, поняв приказ, тоже сел «смирно».
В люке показалось лицо Гонораты, несчастное и мокрое от слез.
— Мне выйти?
— Нет, — приказал сержант. — Панна Гонората, к переднему пулемету. Вихура, вас команда не касается?
— Адреса прячу, гражданин сержант. Записал на случай, если когда-нибудь в Париж попаду…
— Вы поведете танк.
— Есть.
— Черешняк, на свое место.
Из леса появились французы, таща и толкая тележку, на которой был укреплен трехцветный французский флаг.
— Ву а Берлэн, ну а Пари, — сказал, объясняя жестами, высокий и направил тележку в противоположную от танка сторону. — О плезир де ву ревуар[38].
— Вив ле брав полоне![39] — выкрикнули двое других.
Они толкали тележку и, удаляясь, махали руками. Мотоциклисты и экипаж отвечали им. Только Григорий и Густлик неподвижно стояли на своих местах, потому что никто им не подал команды «вольно».
— Шарик! — крикнул Кос, стоя у башни.
Собака прыгнула на броню и исчезла в танке.
Трещали мотоциклы, заработал и мотор танка. Лажевский поднял руку, давая знать, что готов. Кос махнул ему, чтобы трогал, и только после этого приказал, не глядя назад:
— Оба на заднюю броню.
Григорий и Густлик подбежали к танку. Саакашвили вскарабкался, а Елень сделал движение, словно хотел вернуться за бочонком. В то же мгновение Янек выстрелил из пистолета и на асфальт тонкой струйкой полилось вино.
— Вихура, вперед!
«Рыжий» тронулся. Снизу, рядом с орудийным замком, выглянула Гонората:
— Я насовсем останусь?
Янек протянул руку, поднял девушку и посадил рядом с собой на башне.
— При первой же возможности ты поедешь в тыл и там будешь ждать. Последние дни самые тяжелые. У меня сейчас невеста в госпитале…
Когда он поднимал девушку, она заметила, что у командира танка кольцо на руке.
— Это от нее? — спросила Гонората.
— Это я сам сделал в госпитале и подарил ей. А теперь она дала его мне до конца войны.
Гонората придвинулась поближе и, бросив взгляд назад, почти зашептала на ухо командиру:
— Он заберет меня после войны? Можно ему верить? — Она посмотрела на гайку на пальце, подаренную ей Густликом.
Кос с грозной миной на лице оглянулся, посмотрел сверху на еще сердитых, но уже раскаивающихся виновников, а потом тихо ответил:
— Можно. Из его ста кило веса — девяносто сердечности и доброты.
20. Побег
В нескольких километрах от линии фронта, в придорожных селениях, в лесных ложбинах, прятались армейские госпитали. Враг не считался с международными законами, не признавал знаков Красного Креста, поэтому приходилось тщательно маскироваться от налетов авиации и в полевых условиях, днем и ночью бороться за продырявленные пулями, изодранные осколками и переломанные контузиями солдатские жизни.
Не было здесь ни комфорта, ни достатка лекарств. Сначала смерть контратаковали на прямых столах в палатках, приспособленных под перевязочные, при неровном свете тусклых лампочек, сосущих энергию полевых электростанций. Наркоз применялся в крайних случаях, обезболивание — очень редко. И опять солдат должен был проявить свое мужество и силу воли, чтобы перебороть боль.
Вентиляция не помогала — уже через час работы в перевязочных делалось душно, стоял терпкий, сладковатый запах крови и пота. Только теперь, когда дивизии перешли к преследованию врага, раненых стало поступать значительно меньше, чем при форсировании Одера и в первые дни боев на плацдарме. Этот солдат с простреленными мышцами правой руки был уже сегодня последний.
Когда ему прочищали рану, он лежал спокойно и только на окаменевшем лице, словно роса, выступали и сбегали по щекам тяжелые капли пота. Боль еще не прошла, но наконец-то наступило облегчение, и солдат поблагодарил операционную сестру чуть заметной, неуверенной улыбкой.
Фельдшер Станислав Зубрык не без труда разогнул спину, вытер полотенцем лицо, а Маруся, склонившись над раненым, заканчивала накладывать твердую повязку на простреленную руку. Несмотря на то что она сама еще носила повязку на левом предплечье, получалось это у нее по-прежнему ловко, разве только медленно.
— На сегодня все, — с облегчением вздохнул фельдшер, недавно получивший звание хорунжего.
Он снял белый халат, надетый прямо на рубашку, откинул полог палатки, впуская свежий воздух, потом надел мундир и взялся за ремень.
— Хорошая работа, — польстила ему Огонек.
— Практика, пятнадцать лет. Много людей пришлось штопать: после свадеб, крестин, в оккупации. Меня знают не только в Минске-Мазовецком, но и в Венгровском, и в Гарволинском, и даже в Лукувском повяте[40]. Но я, панна Маруся, — он понизил голос, словно доверяя ей большую тайну, — я в общем-то специалист совсем по другим делам. Вот если вы когда-нибудь соберетесь иметь сына или дочку, то прошу только ко мне.
— Ну что вы… — зарумянилась Маруся, но глаза ее все-таки радостно блеснули.