Нажал на кнопку. Продиктовал название. Потом дату, когда начал, — 23 февраля 1979 года. И снова задумался надолго. Некое суеверное чувство подсказывало, что приступить вплотную — все равно что кораблю колумбовских времен отойти от знакомого берега в поисках неведомых стран, без всякой надежды на возвращение.
Погрузившись в это всерьез, он уже ничем не сможет больше заниматься. А у него еще столько долгов. Пьеса «Мои четыре Я». Последняя попытка рассказать о прошлом «художественно». Вот они лежат перед ним, расшифрованные Ниной Павловной шестьдесят с лишним страниц машинописного текста. Первые надиктовки сделаны еще в семидесятом году. С тех пор работа стоит на месте.
Как-то недавно в одном, тысяча первом, наверное, в его жизни интервью он сказал в запальчивости, верный своей самоедской линии, что никакой-такой особой симоновской драматургии не существует. И что понятие «драматургия Симонова», таким образом, неправомерно. Приятно, конечно, было, что собеседница — это была известная писательница из ГДР — возражала ему, но он твердо стоял на своем, и так это в интервью в «Вопросах литературы» и появилось. Теперь вот листает страницы далеко еще не оконченной пьесы и думает: еще наброски, а уже есть настроение. Значит, существует все же особая, его, симоновская, драматургия?
Из чего оно возникает — настроение? Быть может, из того, что неотрывно присутствует время? Встретиться наяву с самим собой двадцатилетним, тридцатилетним, сорокалетним... Возвращение к себе самому, давнему всегда волнует, всегда окутано дымкой грусти. В груди — что-то вроде сбивчивого вздоха или взрыда. Это самое, видимо, и есть настроение.
Майор (тридцатилетний) Алексею Ивановичу (ему же, сорокалетнему):
— Ты все-таки разошелся с ней? Алексей Иванович:
— Разошелся. Ты же этого не сделал вовремя, пришлось мне. И гораздо позже.
Рябинин (они же оба — в пятьдесят):
— Оставим это.
Алеша (двадцатилетний, потому самый рассудительный):
— В самом деле, неумно при девке. Тоня (дочь всех четырех):
— Отец мне рассказывал.
Майор:
— Что он мог тебе рассказывать?
Рябинин:
— Я рассказал ей все, и оставим это...
Вот и фрагмент из этого рассказа Рябинина:
— Завидую людям, которые умеют ссориться, а потом мириться. Не умею. Двадцать лет назад так же, вдруг, расстался с женщиной — мне уж как-то пришлось объяснять тебе, как это было: поднялся со стула, пошел и больше никогда не видел.
Тоня:
— А в суде, когда вы разводились?
Рябинин:
— В суде уже были не мы, не она и не я, а совершенно другие люди. Потерпевшая и ответчик.
Его герои всегда недовольны собой, а на поверку оказываются лучше всех других — прямее, совестливее, самоотверженнее. Чем жестче, нелицеприятнее судит о себе герой, тем дороже он читателям и зрителям.
— Ну, а как ты поступал, когда кто-то из тех, кого ты знал, оказывался там, и надо было ему помочь?
— По-разному: бывало, что и звонил, и писал, и просил.
— А как просил?
— По-разному. Иногда просил войти в положение человека, облегчить его судьбу... Иногда было и так, что писал, что не верю, что не может быть...
— Были такие случаи?
— Да, был один такой случай. Именно так написал. А больше писал, что, конечно, мол, не вмешиваюсь, не могу судить, но прошу проверить... А дальше старался побольше написать всего хорошего, что знал о человеке...
— А еще как?
— А еще как? Ну, бывало, что не отвечал на письма. Два раза не отвечал на письма одному человеку. Поверил обвинениям. Он мне написал, а я не ответил. Он снова написал, я снова не ответил, не знал, что писать, колебался. Не мог. Потом, когда он вернулся, было стыдно...
Не заметил, как изменилось настроение. Когда диктовал это? Лет тому восемь назад. Каким обнаженным, бескомпромиссным казалось откровение героя. Сейчас перечитывает, и просится на язык другое слово — самолюбование.
Он — это был Рудольф Бершадский, зав. отделом фельетонов «Литературной газеты» в ранние 50-е годы, которую тогда редактировал Симонов. Рябинин в пьесе не назвал это имя, но автор так и не состоявшейся пьесы не забудет его до конца дней.
На Бершадского донесли, его посадили за то, что он не дал ходу двум фельетонам, проклинающим врачей-убийц, которых освободили сразу же после смерти Сталина. Еще через полгода вышел на свободу и Бершадский.