Хотелось сидеть и сидеть рядом с Ним, в светлом большом кабинете, известном всему миру, смотреть и смотреть на Него, слушать Его и слушать. Теперь подмывало читать и перечитывать собственные строки о тех сидениях.
Но надо было и решать, как быть. Оставить ли все так, как было записано тридцать с лишним лет назад, снабдив, естественно, сегодняшними комментариями? Или вычеркнуть кое-какие, не идущие к сути дела подробности, сократить тексты записей, вообще дать их в пересказе?
Диктовать сейчас все как есть? Еще будет время и додумать, и дописать. Ой, будет ли? Попытаться совладать с материалом, организовать его с самого начала? Ощущение было такое, будто он снова стоит на крутой скале, у подножия которой бушует море. И снова кружится голова, и снова предательски манит к себе белая, пенящая гряда...
Ему предстояло вернуться к шести-семи самым тяжелым и неприглядным годам своей жизни, как это он понимает сейчас.
Радостным, деятельным, наполненным вдохновенным трудом, пусть и изнурительным, как ему все это представлялось, когда он их проживал, эти годы.
Вихрь событий, непрекращающееся пиршество поступков, замыслов, духовного возбуждения, Пора, когда он сделал свои самые страшные ошибки. Творил, ничтоже сумняшеся, то, что потом на всю жизнь лишило его душевного покоя, стало источником никогда не ослабевавшей тяжести на сердце, тоски в глазах, которую не утаить было ни буйными застольями, ни ночными редакционными бдениями, ни речами, ни миссиями за рубеж или поездками в братские советские республики.
А все началось, он теперь ясно видел, с той первой, проклятой, а тогда казавшейся благословенной встречи у Сталина в Кремле. Существо его по мере того, как он читал и перечитывал записи, и теперь раздваивалось. Разумом он был сегодняшний, Ветеран, даже завтрашний, с теми, для кого он все это пишет и кто прочитает все это лишь через много-много лет, душою — в том времени. И даже с тем временем. Алеша, Майор...
Как быть? В его работе немало еще будет, пожалуй, таких мест, где он, отдавая дань то ли ностальгии, то ли собственному упрямству, наверное, не сможет с ходу выразить так свою мысль, как бы это хотелось, чтобы она передала все оттенки его отношения к тому или иному событию или лицу. Невозможно, понимал он, в теперешнем его состоянии — сказать обо всем сразу и точно. А переделать — у него уже не будет времени...
Опять он одинаково деловито думает и о прошлом, и о будущем! О том будущем, в котором его-то уже не будет. Так какое ему дело до всего этого? И чего ради он убивает последнее свое здоровье, мучаясь над проклятущими страницами своей жизни, в который раз переживая их заново. Словно библейский пес, который возвращается на свою...
Но — странно устроен все-таки человек! — думая обо всем этом то вслух, для магнитофона, то про себя, он, упорно превозмогая застарелую, привычную уже усталость и многочисленные боли, продолжал диктовать. И втайне, где-то в глубинах своей души даже гордился собой. Потому что знал — уж на этот-то раз нет в его сомнениях и терзаниях ничего преувеличенного, показного, никакой даже перед самим собой рисовки. Все это — настоящее, такое настоящее, какого еще не было у него в жизни. И то, что происходило сейчас в нем, представлялось ему неизмеримо более важным, чем все, что он написал и еще напишет и продиктует.
Он попытался представить себе, а не могло ли случиться так, что он уже тогда отнесся бы критически ко всему, что говорил Сталин? Тут самый верный способ — попытаться вспомнить тех, кто тогда уже все понимал. Почему они, а не ты? Да и были ли такие? Пожалуй, с уверенностью можно говорить только о Мандельштаме. «А вокруг его сброд тонкошеих вождей...», 1933 год. Солженицын? Но когда его арестовали за переписку с другом, он и сам был удивлен: за что? То есть не видел греха в своем поведении. А там уж пошли особые университеты, лагерные. И там еще он долго был против Сталина, но за Ленина.
В конце концов, вполне могли арестовать и его, К.М., если бы нашли у него эти записи бесед в Кремле. Или даже гораздо раньше, до войны, когда незадолго до процессов мать оставила ему записочку — тебе звонили из «Известий» от Бухарина... Он догадался, что это о стихах, которые он послал, и долго всем показывал эту записку. Гордился. Пока... не грянул гром. Произойди с ним что-то вроде того страшного, что случилось с Мандельштамом и Солженицыным, наверное, и он относился бы ко всему по-другому. Если бы, конечно, ему, как Солженицыну, оставлена была такая физическая возможность.
А Пастернак? Ведь решение развернуть роман так, как это у него в конце концов получилось, пришло к нему не сразу. Скорее всего, после смерти Сталина. Он тоже весьма сурово относился к своему отцу, который был, по существу, эмигрантом. И когда выехал с делегацией на Запад, не захотел с ним встретиться. Трусость? Осторожность? Такой вывод сделать легче всего. На него сбиваются даже поклонники Пастернака.