Добраться бы еще раз до Бахчисарая.
«Фонтан любви, фонтан живой, принес я в дар тебе две розы...»
Так было сказано в стихах. А в прозе, то бишь в «отрывке из письма Д.» все выглядело совсем по-другому: «Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой трубки по каплям падала вода».
То, что увидел К.М., побывав здесь впервые, было что-то среднее между пушкинскими описаниями в стихах и прозе. Хотели сделать эти места достойными поэтических восторгов гения, да до конца дело не довели. Лучше бы было, как при Пушкине.
Воспоминание о фонтане явилось теперь притчей, повествующей о таинствах поэтического восприятия, о праве художника на свое видение жизни. В своих трудах он всегда стремился к тому, чтобы жизнь была «фонтаном живым», а не «заржавой трубкой». Такой он ее видел. Что хотят, пусть то и делают с ним теперь резвые критики. Сегодня и в будущем...
Первые дни, когда самочувствие его, всегда благодарно реагировавшее на перемену мест, было получше, пролетели быстро. Ему опять стало худо. Может быть, оттого, что уехала Лариса. Ей надо было в Веймар на конференцию по Баухаузу. Она, правда, опасаясь за него, хотела было отложить поездку, но он знал, что такое для нее этот Баухауз и коллоквиум по нему, где ей предстояло выступить с докладом, категорически осудил ее капитулянтские настроения и почти силком усадил в машину.
Если говорить откровенно, была еще одна причина, побуждавшая его подталкивать Ларису к отъезду. Надеялся, что оставшись один, сможет и сам приняться за дело. Раньше у него не было такой проблемы. Мотор заводился с полуоборота. Теперь ему приходилось понуждать себя. И тлела надежда на перемену обстановки, окружения. Но вот Лариса уехала, а у него ничего не изменилось.
Время от времени звонила Нина Павловна. Спрашивала все больше о том, как гуляется да какая погода. Он с ней был откровенен:
— Задыхаюсь, ноги болят... И не работается...
— Ну, не насилуйте себя, придет желание...
— Вы думаете, еще придет?
Не надо бы такое, особенно на расстоянии. Знает же, что Нина Павловна все его болести переживает куда острее, чем он сам. И утешить ее некому. Некому предложить пропустить по рюмке водки.
Нет, работать он не мог. Мог только думать, чем и занимался, прогуливаясь в одиночестве по парку, по берегу моря. Мысль как белка в колесе крутилась вокруг оставленной в Москве надиктовки. Мучило, что он никак не мог воспроизвести в памяти собственные рассуждения. Сцены встреч со Сталиным, перенесенные в рукопись почти один к одному, стояли ярко. Наверное, потому все-таки, что он драматург, а не философ. Но ведь то, что он пишет, не роман.
Жалко было, когда диктовал, упустить что-то из деталей. Почему они ему представляются такими важными, эти детали? Большой человек, вот и кажется, что всякая замеченная мелочь о нем важна и драгоценна. Он и сейчас считает его великим. Великим и страшным.
Снова и снова перебирал в уме монологи и диалоги, которые, особенно после диктовок, помнил, казалось, наизусть. Диалогов, впрочем, не было. Самое большее, что они могли позволить себе тогда, — это ответ на вопрос Сталина. Как правило, очень лаконичный, часто, от волнения, сбивчивый.
Он считал, что эту атмосферу, как к ней ни относились, он должен передать. Это и есть то, что называют историей. Задача, однако, состояла в том, чтобы передать эту атмосферу и, одновременно, высказать свое сегодняшнее отношение к ней. Апатия, просто-таки аллергия на работу, его угнетала больше, чем все усиливающееся физическое нездоровье. Быть может, это — воздействие материна? Сопротивление его? Обычно он не испытывал страха перед листом бумаги. Только приняться за дело. То, что не удавалось с первого раза, с первой диктовки, словечко это он все чаще употреблял вместо слова писать, то непременно получалось уже со второго, когда он, бывало, усаживался с текстом в удобном кресле, с трубкой или сигаретой во рту. Пока же получился пересказ событий, прямым или косвенным участником которых он был.