Володя словно в воду глядел: в Алма-Ате его собирались учить на летчика, в Чарджоу — на авиамеханика, а затем перевели в Фергану, где стали учить на артиллериста.
16 января 1942 года Володя писал в Москву: «Дорогой папа, уже 15 дней живу в Фергане... Здесь, как я уже писал, хорошо. Начались регулярные занятия. Это после трех месяцев скитаний. Наконец-то. Так хотелось иметь свою кровать, свое определенное место. Теперь я это имею. А в Чарджоу не имел. Три месяца спал на полу».
Опять-таки задним числом выясняется, что не только в Алма-Ате, но и в Чарджоу было нелегко: «Как можешь себе представить, я за эти три с половиной месяца много переощущал. Бывал иногда голоден, иногда, наоборот, нажирался. Иногда очень уставал — не спал сутками, иногда ничего сутками не делал — спал. Раз сильно болел, валялся на полу. Это было в Алма-Ате. Теперь жизнь стала более ровной. Занимаюсь с удовольствием».
В Фергане Володя пробыл до мая 1942 года. Он часто писал отцу. Письма эти — свидетельство того, как мужала его душа, как сам собой копился армейский опыт, как отрок превращался в воина, готового к суровым фронтовым испытаниям.
«Учиться легко. Особой математики здесь не требуется. Все больше практика, а теории мало. Учиться еще порядочно. И трети еще не прошло. Но все же недалек тот день, когда твой сын будет средним командиром», — так писал Володя, а за этими спокойными «мужскими» словами следовало чистосердечное мальчишеское признание: «Я тебе должен покаяться: курю вовсю...»
Почти каждое его письмо отцу проникнуто заботой о москвичах: «Жить вам в Москве, наверное, трудновато. Ведь там морозы... И с продуктами неважно. Я же живу на всем готовом, всем обеспечен... Несколько мне перед вами неудобно».
Достаю из ларца обыкновенную школьную тетрадку, но на обложке ее уже не автомобиль, а противотанковое орудие. Под ним аккуратно выведено: «Артиллерия — 1942. 3 взвод 11 батареи. Антокольский Владимир». Это записи курсанта артиллерийской школы: «Стрельба противотанкового орудия», «Правила стрельбы по танкам»...
Записи сделаны тем же мальчиком, что еще несколько лет назад старательно выводил: «История — наука, изучающая наше прошлое».
Как неузнаваемо изменилось решительно все — почерк, судьба, жизнь!
Об этой самой тетрадке в поэме «Сын» сказано: «Здесь вписан был закон артиллериста, святая математика огня». На последней странице тетрадки нахожу два маленьких рисунка, также упомянутых в поэме: «Дворец в венецианских арках. Тут же рядом под кипарисом пушка». Дворец — это, видимо, Фергана, сегодняшний день Володи, пушка — его неотвратимо приближавшийся завтрашний день.
Весной 1942 года Володя писал отцу: «Учиться мне осталось немного, не больше месяца. Потом будут стрельбы, потом экзамены», «У нас сейчас самое горячее время. Подводятся всякие итоги и т. д.», «Сегодня кончил учиться. Послезавтра начнутся экзамены. Продолжаться они будут всего четыре дня. Как видишь, кончается первый период моей службы. Начнется более ответственная и плодотворная пора», «8-го (мая. — Л. Л.) я сдал все экзамены. Вот уже несколько дней мы живем мечтой — поскорей бы отсюда выбраться. Жара началась нестерпимая, изнуряющая... Так хочется к себе в родную Россию, поближе к тебе. Твердо уверен, что увидимся. В этом я уверен».
В первых числах июня Володя приехал в Москву с тем, чтобы через несколько дней отправиться к месту назначения — в Бронницы. Антокольский был в это время под Москвой, в одной из гвардейских дивизий. Вернулся он вечером 7 июня, а на другой день рано утром Володя должен был выехать в Бронницы.
«Начался разговор, — пишет Антокольский в своем дневнике 8 июня, — незначительный, легкий, безоблачный. Такой, как будто во всем мире ничего нет, кроме поздних ужинов близких людей. Ничего нет и не может быть... Как будто и завтра и послезавтра все так останется».
В тот же день вечером Володя вернулся из Бронниц, где получил назначение в Действующую армию. 10 июня он уехал на фронт.
«Молчаливо, достойно, по-мужски, ничем не выдавая себя, пережил он и свое собственное волнение и мое, — записывает Антокольский. — Больше всего он заботился обо мне — с удивительной деликатностью... Вечером пошли мы на Киевский вокзал... Около часа еще мы проваландались на привокзальной площади. Бродили взад и вперед, болтали обо всякой ерунде, стояли плечом к плечу. А он становился все дальше и дальше от меня... Внутрь вокзала нас, гражданских провожающих, и вовсе не пустили. В темном вестибюле, на виду у караула и милиционеров, привыкших ко всяким видам, мы обнялись. «Ну, — говорит Вова, — а теперь давай по-мужски», — и улыбаясь, протягивает мне руку. И вот он очутился по ту сторону двери, за спинами караульных. Постоял там несколько секунд. Лица не было видно».