Выбрать главу

Если бы мы попытались определить пафос поэзии Антокольского, вернее всего было бы сказать, что это пафос ищущей мысли, которая не довольствуется готовыми решениями, а стремится извлечь на свет и понять то, что скрыто от обычного глаза. Научная поэзия? Может быть, но совсем не в том смысле, в каком понимал ее Брюсов. Не холодная, хотя и блестящая, поэтизация достижений науки, а напряженные поиски истины, благоговейное отношение к человеческой мысли, стремление познать мир с тем, чтобы его переделать.

Такова едва ли не высшая точка продолжающейся четвертой поэтической жизни Павла Антокольского.

Забыл, чем был, не разгадал, чем буду, Не слишком верю в каменного Будду С бессмысленно-двусмысленной улыбкой. Но был и буду парусом и скрипкой, И вольтажом любого напряженья, И дальным рубежом воображенья...

Так пишет Антокольский в книге «Четвертое измерение». Такова поэтическая программа, которой он следовал всю жизнь и остается верен поныне.

В течение полувека паруса его поэзии полны ветром Истории. За пятьдесят лет — и каких лет! — неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — высокое служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта, все испытания, выпавшие на долю народа, были и его испытаниями.

Оглядываясь на прожитые им три поэтические жизни и продолжая свою четвертую — может быть, самую напряженную — жизнь в поэзии, Антокольский обращается к судьбе с единственной просьбой:

Пускай мой дух, мой зрячий астероид, Чертеж следа горящего построит И срок труда творящего утроит. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Все остальное медяка не стоит.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Когда работа над моим очерком шла к концу и мне оставалось только заключение, я попросил Антокольского прочитать рукопись. Павел Григорьевич сам написал столько великолепных поэтических портретов, что я видел в нем даже не столько героя очерка, сколько одного из признанных мастеров этого жанра.

Прочитав рукопись, Антокольский встретил меня со сконфуженной улыбкой.

— Все-таки мне трудно сказать тебе что-нибудь вразумительное, — начал он. — Да, верно, я легко и даже храбро рисовал портреты других поэтов. Но легкость и храбрость объясняются тем, что это другие поэты, другие люди, с другим лицом, другой жизнью и т. д. А для автопортрета необходимо зеркало. Откуда прикажешь его взять? Разве только в отзывах других людей, правда? В их числе находишься и ты, милостивый государь. Могу сознаться в одном: чем большей симпатией к оригиналу проникнуты такие отзывы, тем (странное дело!), — он тяжело вздохнул, — тем более похожими они мне кажутся. Вот мое, очень нескромное, конечно, суждение по этому поводу. Но, я думаю, так ответил бы каждый писатель, буквально каждый…

Павел Григорьевич сокрушенно развел руками, как бы говоря, что не может больше ничего прибавить.

Вероятно, у меня был расстроенный вид, потому что Антокольский немного подумал и сказал:

— Ладно, оставь рукопись. Я прочту ее еще раз...

Вскоре я получил от него большое письмо. Оно заставило меня вернуться к рукописи, еще раз пройти ее от начала до конца, заново проверить каждое звено моей хроники трудов и дней поэта.

Кто знает, может быть, когда-нибудь это письмо будет опубликовано. Пока скажу только, что оно написано со всем пылом, присущим Антокольскому...

В июле 1966 года Павлу Григорьевичу исполнилось семьдесят лет. Его поэтические заслуги увенчались третьим орденом Трудового Красного Знамени (первые два он получил к пятидесяти- и шестидесятилетию). Однако всякие официальные торжества были отменены: Павел Григорьевич еще не настолько поправился тогда, чтобы на них присутствовать. В торжественный день 1 июля пришлось ограничиться дружеской встречей на Красной Пахре.

Гостей съехалось много. Зоя Константиновна Бажанова приветливо их встречала, но вид у нее был крайне озабоченный: она боялась, как бы праздничная суматоха не повредила юбиляру.

Один из неожиданных гостей, приехавших издалека, — Карло Каладзе — привез из Тбилиси поэму «Сын» в своем переводе на грузинский язык и прочел за столом несколько отрывков из нее.