Выбрать главу

Рунский месяц уже не видел другого человеческого лица, кроме часового, приносившего ему пищу. Несколько допросов, которые были проведены в начале лета Бенкендорфом, он пережил со спокойствием и даже каким-то безразличием: знал, что все названные им имена давно известны, и друзья его уже больше пяти лет отбывают наказание. Единственное, что он узнал утешительного для себя, это то, что лучший друг его Александр Бестужев жив и находится в Якутской ссылке. Больше надобности допрашивать Рунского не было, но судить его в отсутствии государя также было нельзя, и несчастный несколько недель уже жил в мучительном чувстве неизвестности.

Рунский предполагал, что больше пяти лет каторги ему не дадут. Но последующее поселение, он знал, будет бессрочным, и в этом случае он никогда больше не увидит Софью. «Единственный способ со временем вернуться к ней – это отличиться на Кавказе, получить офицерский чин и право жить в России. Но Кавказ – слишком легкое наказание, и едва ли я получу его», – размышлял Рунский, который уже передумал обо всем, и строил теперь предположения о дальнейшей своей судьбе. Переписываться он права не имел, но письменные принадлежности ему выдавались, и Рунский вел дневник, обращенный к Евдокии. Софью он берег как дитя и боялся делиться с нею тяжкими своими переживаниями. «Дорогая сестрица», – начинал он каждый день, в надежде, что когда-нибудь она сможет прочесть эти строки.

* * *

– Значит, твой Александр тоже сидел в Петропавловской?

– Да, это был страшный июль. Мне до сих пор снятся кошмары. Я приехал жить в Петербург через два дня после казни. Из окон флигеля через реку виднелся кронверк, и, как ни старался я не смотреть в его сторону, он все равно обращал к себе взгляд.

– Подожди, это где-то недалеко от Дворцовой?

– Да, угол набережной с Мошковым переулком.

– Дом Ланских? – Евдокия от удивления привстала в креслах – не может быть!

– Отчего же? Лучше бы, конечно, мне больше ничего не знать об этом доме и остаться здесь.

– Да постой, особняк Озеровых тебе о чем-то говорит? Мильонная, девятнадцать.

– Да, он граничит с главным домом моих родственников.

– Ты так ничего и не понял? Это дом моего отца.

– Правда? Подожди, я же слышал фамилию твоей сестры, мне называл ее Жуковский. Но я отчего-то никак не соотнес это… милая моя, неужели?

– Да, судьба решила посмеяться над нами еще и так.

– Зачем ты так? Иди сюда, – Владимир привлек Евдокию к себе, и она не нашла в себе сил ему противиться – мы обязательно придумаем, как обратить это обстоятельство в нашу пользу.

Они больше не скрывали своих чувств, и оттого не давать им полной свободы было еще мучительней. Но обоих что-то сдерживало – они будто предчувствовали тяжесть приближавшейся разлуки, которая, несмотря на непогоду, становилась уже неотменимой. Одоевскому предстояло вернуться в Петербург в распоряжение министра, Евдокия же понимала, что родители, несмотря на оставленное ею письмо, тревожатся о ней, и долее держать их в неведении будет жестоко. К тому же, вскоре должен был вернуться из Твери Павел. О последнем обстоятельстве Евдокии хотелось думать меньше всего, как и Владимиру о возвращении из Москвы его жены. Они не договаривались пока ни о чем, но оба понимали, что связаны теперь, что будут искать всякой возможности увидеть друг друга. Они назначили день, в который решено было отправиться в путь, что при нынешнем состоянии дорог обещал быть непредсказуемо долгим. А пока позволяли себе счастье жить одним настоящим, принимать каждый час, как дар, и уберегать друг друга от мрачных мыслей о будущем, от которого их отделяло спасительное число дней в календаре.

– Расскажи мне о брате. Вы были близки?

– В детстве – да. Потом, после пансиона, я писал ему в Питер длинные размышления о Шеллинге, а он в ответ что-то вроде: это все замечательно, а я надеваю шляпу и иду на Невский. Мы стали разными, но Саша по-прежнему остается одним из немногих дорогих мне людей.

– Мне это очень знакомо. Мы так дружили с Мишей и Пашей, а теперь я боюсь открыться им о тебе – меня не поймут. А где он сейчас?

– В Петровском заводе, за Иркутском.

– Кто знает, быть может, он встретится там с Евгением. А про общество он тебе рассказывал?

– Нет, ни слова. Его можно понять – их, верно, связывали с товарищами какие-то клятвы. И Кюхельбекер, с которым я очень дружен был как раз тогда, в двадцать четвертом –двадцать пятом, он тоже молчал. Но было тогда время… – лицо Одоевского озарила невольная улыбка воспоминания – когда мы услышали первые известия с юга… Говорили, что Ермолов с Кавказа идет со своими частями на Москву, в Петербурге вторая армия не присягает и собирается провозгласить конституцию. Никто ничего не знал наверняка, столько противоречивых и чудесных слухов носилось вокруг. Мы, выпускники пансиона, все статские, чуждые политики – Кошелев, Рожалин, Титов, Шевырев – собирались по вечерам в манеже и фехтовальной зале, готовили себя к какому-то подвигу, к какой-то миссии. Ждали новых Мининых и Пожарских. А я в первые же дни после четырнадцатого декабря собрал все протоколы общества – заметь – любомудрия – и торжественно сжег в присутствии уже бывших его членов. Что и говорить, восторги эти неясные быстро утихли – в Москве вдруг начали по ночам арестовывать людей, своих, знакомых, отправлять в Петербург. Матушка заготовила мне тогда енотовую шубу.12