Его работой остались довольны и неожиданно предложили ему — перед самым возвращением в Англию — спроектировать две защитные артиллерийские башни в Хайфской гавани. Работа была достаточно простой и не должна была занять много времени; кроме того, помимо финансовой составляющей, Харрингтона привлекла возможность побывать в Святой земле. Для него, как человека англиканских убеждений, это было чрезвычайно важно, так что он согласился. Харрингтон осмотрел старую хайфскую крепость и окружающую местность, выяснил особенности фарватера и тех орудий, которые планировалось установить на башнях, узнал, какие строительные материалы будут в его распоряжении, выбрал места для строительства, при которых огонь с башен будет дополнять друг друга, а не служить помехой — и начал обдумывать их фактическое устройство. За время проектирования башен он даже успел совершить короткую, хотя и не самую безопасную поездку в Иерусалим; город восхитил его своей глубинной духовной силой, но ужаснул грязью и варварством. Неожиданным образом, в Иерусалиме Харрингтон разговорился с одним раввином — из числа тех евреев, которые за двести лет до этого были изгнаны из Испании и все еще говорили на староиспанском. Объясниться с ним было непросто, но в конечном счете они нашли общий язык. «Вы, люди Запада, — сказал раввин, — приезжаете сюда из любопытства». — «Нет, — ответил ему Харрингтон, — мы приезжаем сюда, потому что верим, что здесь проходит дорога между добром и злом, между спасением и гибелью». — «Вы, люди Запада, — ответил раввин, — думаете, что добро и зло существуют сами по себе; но как же так может быть?»
Вернувшись в Хайфу, Харрингтон много думал об услышанном. Как для всякого христианина с некоторой симпатией к протестантским идеям, для него не было вопроса важнее, чем проблема добра и зла. Он знал — чувствовал не только душой, но и кожей, — сколь реальными являются добро и зло и сколь многое в человеческой жизни требует не слезливого католического покаяния, лишь ведущего к новым грехам и к новому злу, но бескомпромиссной оценки в терминах моральной честности и религиозного абсолюта. Этический самообман ради внутреннего спокойствия и социального комфорта казался ему презренным — возможно, в каком-то смысле и приемлемым в хаосе разлагающейся Азии, но бесконечно недостойным людей Запада. Более того, проехав по землям Средиземноморья — с их этическим и культурным вырождением и их смуглыми, искаженными пороками лицами, — он, как никогда, остро ощущал, как узка дорога к спасению и как широки и разнообразны пути гибели. Насилие, пороки и страсть к наживе уже казались ему вездесущими, а благородство, бескорыстие и честность — чем-то таким, что было оставлено в глубоком детстве в далекой Англии. К некоторому своему изумлению, он даже начал скучать по жене. И все же когда он думал о том, как именно ему следовало ответить иерусалимскому раввину — каким образом он должен был объяснить бесконечную реальность добра и зла, не сводящуюся к исполнению тех или иных указаний или предписаний, — он не был способен прийти ни к какому убедительному выводу.
Но однажды ему вдруг показалось, что он все понял. «Иррациональное незаслуженное милосердие Бога, — подумал он тогда, — принесшего себя в жертву ради искупления бесконечного зла человеческого сердца и человеческой жизни, не может быть объяснено чисто словесно». Бесполезно говорить человеку, что у него есть надежда, потому что он должен почувствовать, что иной надежды у него нет. Точно так же добро и зло не могут быть объяснены в словах; совсем наоборот, человек должен вдруг оказаться способным прожить свою жизнь не как набор повседневных целей, страхов и удовольствий, интересов и требований семьи и власти — как ее, собственно, и проживают на Востоке — но в ее бесконечной разорванности между добром и злом. Именно в том, как она проживается, жизнь и должна открыть свою сущность узкого моста, ведущего к спасению — часто во тьме существования — над бесконечной пропастью гибели. Каждый шаг является выбором, и именно в этом осознании выбора — а не в объясняющих его словах — и скрыта тайна способности человека к моральной честности в ее осознании добра и зла. Поняв это, Харингтон решил сделать маленькую Хайфу первым городом Запада в хаосе и вырождении Средиземноморья. Для этого он решил покрасить свои башни в белый и черный цвета. «Черное и белое ведь невозможно перепутать, — сказал он себе тогда. — Что бы эти люди ни думали, — добавил он, — будь они мусульманами, евреями, папистами или восточными христианами, сколь бы ни хотелось им соответствовать требованиям семьи и власти, сколь бы ни были ожесточены их сердца — они всегда будут видеть перед собой белую и черную башни и помнить, что любой шаг ведет к одной из них». Ему даже стало казаться, что неожиданно для себя он вернулся к мечте своей юности и сможет построить нечто более важное, чем простой собор — саму аллегорию морального и духовного бытия человека в этом мире — но аллегорию, которую человек сможет не только понять, но и прожить.