Выбрать главу

Согласно его плану, каждая из улиц города и каждая из окрестных дорог должна была вести по направлению к одной из башен. И поэтому, вставая утром, каждый из жителей города должен был спросить себя: «Куда я пойду сегодня? Куда я иду? Приближусь ли я сегодня к белой башне или к черной?» — более того, случайно оказавшись рядом с черной башней, — «а это может произойти с любым и каждым, — говорил себе Харрингтон, — потому что пути зла неисповедимы, — человек должен вздрогнуть и ужаснуться. Более того, увидев перед собой черную башню, он не сможет сказать: „Я не имел в виду в нее заходить, я просто проходил мимо“, потому что никто не спросит о его намерениях. Просто сам человек увидит, как близок он к черной башне, и спросит себя: „А где же я?“ — и ужаснется; это будет, как если бы он вдруг заглянул в бездну ада — в его неоспоримом присутствии, в его неподвижной материальности и непреложности черной башни — и сказал себе: „Почему я здесь?“» Впрочем, Харрингтон был уверен, что, когда башни будут построены, его давно уже не будет в Хайфе; но судьба распорядилась иначе. Поэтому оставшись в городе двух башен — в городе, где не было никого, с кем он мог бы поговорить о том, что действительно было для него значимым, — и тем не менее в городе, где, как и он, как и любой из людей, все были вынуждены ежечасно выбирать между добром и злом, Харрингтон вдруг понял, что и он сам попадает под власть своих башен. Более того, возможно, он подпал под их власть даже больше, чем остальные, поскольку все они вели себя так, как будто смысл башен Харрингтона не был им ясен и не был ими осязаем — как будто они могли продолжать жить, как раньше, погруженные в свои мелкие проблемы, ложь, холопство, подлости и жажду наживы, оставаясь равнодушными к столь теперь видимым и ощутимым проблемам добра и зла.

Сам же Харрингтон все больше растворялся в городе выстроенных им башен. Он метался от белой башни к черной, радовался и ужасался, измерял каждый свой шаг тем, приближает ли он его к одной из башен, — следует ли он в этом шаге неоспоримому милосердию и бескорыстию этой новой явленности белого или же легкому пути утраты и гибели души. Все стало казаться ему важным и значимым, требующим размышления и суда; а все улицы и все тропинки этого открывшегося города— требующими продумывания. Но чем дальше Харрингтон уходил по пути подобного анализа себя и своих действий, тем острее он понимал, перед сколь сложной задачей он оказался. Его жизнь стала казаться ему бесконечной болезненной пряжей, сотканной из двух клубков — черного и белого, — и ему следовало как-то разобраться в ее нитях и снова расплести их на эти два самых главных изначальных клубка. Без этого он оказывался обречен на непрестанную ложь перед самим собой, лицемерие самооправданий, удобное увиливание пред лицом истины. Но чем больше он думал об этом, тем острее он понимал, что не знает, как же именно следует судить себя — следует ли ему пытаться оценить мотивы своих действий или их результат или положить на чашу весов и то, и другое. Были ли злом ошибки, совершенные из побуждений благородных, и были ли добром добрые поступки, совершенные из страха или самолюбования? Является ли цена, заплаченная за грех, хоть частичным искуплением? Раз за разом он возвращался к этим мыслям, и эта пряжа человеческой жизни казалась ему безнадежно запутанной, узловатой, уводящей как-то одновременно во все стороны; и тогда Харрингтон говорил себе, что вступает на легкий путь самооправдания.

Чуть позже он пришел к выводу, что не только его действия, но и мысли и желания требуют досмотра столь же тщательного, сколь и совершенные им поступки. Ему казалось, что во многих случаях эти желания и мысли не стали поступками только из-за отсутствия подходящей возможности, они были поступками — так сказать — стоявшими у порога его жизни, уже раскрытыми дверями в сторону башен. Именно поэтому они тоже требовали и понимания, и суда. И еще чем больше он размышлял обо всем этом, тем острее он ощущал, как тонка и иллюзорна грань между решениями, надолго определившими его жизнь, и поступками случайными, повседневными, которые на первый взгляд никуда не вели. Иногда ему казалось, что они тоже были тропинками или, точнее, шагами вдоль тропинок, уводящих к башням, — но ведь и долгий путь, повторял он, начинается с одного шага. Но так ли это было? Так, например, он вставал утром, чтобы позавтракать. Но разве шаг направо, чтобы выпить кофе, не приближал его к черной башне и вечной гибели души, а шаг налево, чтобы выпить молока, к башне белой? Харрингтон думал обо всем этом, мучился и радовался, и снова и снова не находил ответа. Наконец, те обстоятельства, из-за которых Харрингтон задержался в Хайфе, вероятно, послужили еще одной причиной той особой интенсивности его самовопрошания и самоанализа — всего того, что, как он думал, неизвестно людям Востока, — которая постепенно становилась все более похожей на моральную агонию.