Старик вспомнил, как во время той последней галилейской операции, когда за два дня им было приказано выровнять линию фронта до самой ливанской границы — до того, как ООН объявит о перемирии, — минометы били по укрепрайонам и деревням, а потом раз за разом они бежали на пулеметы Арабской освободительной армии. Шум пулеметов привел его в чувство, стало легче дышать, губы перестали дрожать, а муравьи хоть и продолжали свою возню, но не так решительно и пугающе. Он поднял голову с рук, а пес лизнул ему ладонь; в глазах стало светлее. Полутьма синагоги снова оказалась ощутимой и материальной, но арон а-кодеш — хоть и на расстоянии нескольких шагов — все еще мерцал перед ним бесформенным пятном с желтоватым отливом. Он стал всматриваться в это пятно, и постепенно ему начало казаться, что в нем просматриваются черты человеческого лица: огромные глаза, нос, расширяющийся при дыхании, скулы, губы, силящиеся что-то сказать. «Что? Что? — закричал старик. — Я хочу понять», — и заплакал. Круглое лицо продолжало смотреть на него, но смысл взгляда не был ясен. «Сострадание», — подумал старик и увидел сострадание. «Нет, — сказал он себе, — строгий и праведный суд». И точно так же увидел праведный суд, перед которым — со своей страстью к семье и политике, спорадическими поисками случайных женщин, со своими вечными мыслями о себе и устроении своей жизни, со всеми своими разумными расчетами и мелкой ложью — он был несомненно виновен. Как и всегда в последние годы, мысль о его жизни наполнила душу презрением. «За что, за что? — прошептал он. — Почему же мне не сказали?» Виновность его была столь очевидна, что он даже представил себе презрительно сжатые губы смотрящего на него лица; потом открыл глаза. Презрения во взгляде не было, но желтое лицо как-то сжалось по бокам, став узким как полумесяц. Впрочем, глаза все еще продолжали смотреть на старика в упор.
«Это узкое лицо», — мысленно сказал он сам себе, и подумал, что умирает. И тут он вспомнил, что еще утром это был тот день, когда загадывают желания. Лицо застыло в непроницаемом ожидании. Это было, как если бы он играл в карты, и теперь была его очередь сделать ход. Старик подумал, что так, наверное, смотрит таможенный чиновник или тот, кто собирается выстрелить в упор. Он представил себе безжалостный вопросительный взгляд, но ничего такого не было; узкое лицо просто смотрело на него. Казалось, оно стало еще уже; глаза как-то прижались к переносице, уши почти исчезли. Но оно не было лицом смерти. Более того, с очевидностью, превосходившей все, что он о себе помнил, и даже горячий туман войны и его призрачное существование последних лет, он понял, что смерти нет, а поняв это, стал лихорадочно перебирать в памяти все, о чем мог бы попросить. Избавление от болей или чтобы он снова стал нужен детям? Это было очень важно, но важно как-то не так — не так, чтобы попросить об этом перед тем, как тебе завяжут глаза и повернут лицом к старой каменной кладке. «Прощение, — подумал он, — да, я попрошу о прощении за жизнь, хоть меня никто вовремя и не предупредил, что ее нужно прожить иначе. Но нужно кому? — ответил он сам себе. — Ему, мне, им?» Старик задрожал. Пес поставил ему лапы на колени и задышал в лицо.
И тут старик вдруг понял — понял с абсолютной светящейся ясностью и с болью, выворачивающей душу до самых кончиков пальцев, — что существует нечто абсолютно невыносимое для него, непредставимое без отчаяния ни в бытии, ни в небытии. Этим невыносимым была мысль о том, что он старик еще будет — здесь или там, и будет греть свой старый чифирь на примусе и добавлять в него спирт — а Рэкса уже не будет, не будет нигде и никогда. Вся его отчетливая память была связана с Рэксом: Рэкс лежит посредине синагоги, Рэкс лает на случайных прохожих, любопытных соседей и назойливых духов, Рэкс бежит по городским каменным ступенькам под горячим средиземноморским солнцем, Рэкс лежит на берегу моря и лапой отгоняет мух. Мысль о том, что откроются врата какого-то там другого бытия, и Рэкс не вбежит туда первым, или что он старик будет идти по аллеям какого-то иного мира, а Рэкс — потому что уже не будет никакого Рэкса — не станет гоняться за тамошними белками и даманами, была непереносимой. Это было возможно, но это было больше того, что старик мог перенести. Он положил руку на спину собаки и заплакал. Старик помнил, что так он плакал, когда их накрыли минометном огнем, и они все погибли, а он лежал в канаве один среди трупов, и тихо шуршали миндальные деревья. Узкое лицо неожиданно улыбнулось. «Жизнь, — сказал старик, — ему навсегда, на всю Твою вечность». Узкое светящееся лицо снова застыло в ожидании. Наверное, подумал старик, так смотрят на человека, который имея туза, ходит шестеркой; но это было уже неважно, потому что само желание выигрывать давно уже отошло для него по ту сторону ничтожного. Пес, хоть, кажется, и не знавший ни о какой вечной жизни, почувствовал, что старику грустно, и прижался к нему теплым подрагивающим боком. Лицо еще чуть-чуть приблизилось, надавило взглядом, без враждебности, но — как ему показалось — и без жалости. «Ты помнишь, что у тебя было только одно желание», — как бы говорило оно, напоминая о летучей мыши, так странно тянувшей леску в воздух. Старик снова кивнул. Лицо улыбнулось и стало меркнуть.