ил себя прислушаться к немцу, уже долго что-то говорившему фактически в пустоту, пока наш писатель барахтался в паутине бесполезных размышлений, а гватемалец, как и следовало ожидать, продолжал покоиться перед окном, отдаваясь однообразному и бессмысленному созерцанию Парижа. Так что, ухватив без особого труда (как ему казалось) нить рассуждений своего визави, дон Сальвадор снова включился в теоретические экскурсы Юнгера, которые могли бы смутить самого Пабло, если бы не скромность и такт, с какими немец излагал свое кредо изящных искусств. А потом офицер вермахта и чилийский дипломат вместе покинули мансарду гватемальского художника, и, пока спускались по бесконечным крутым пролетам на улицу, Юнгер высказал мнение, что вряд ли гватемалец дотянет до следующей зимы, и это было странно слышать из его уст, поскольку в то время ни для кого не было секретом, что многие тысячи человек не доживут до следующей зимы, хотя они были много здоровее и веселее, чем гватемалец, большинство из них имели значительно большую волю к жизни, чем гватемалец, но Юнгер все равно это сказал, наверное, не подумав или имея в виду конкретно лишь данный случай, и дон Сальвадор еще раз согласился, хотя сам, поскольку регулярно посещал художника, не был так уверен в его близкой смерти, но все равно сказал, да, это очевидно, как пить дать, или просто промычал «хм, хм», а у дипломатов это может означать что угодно и прямо противоположное. Недолго спустя Эрнст Юнгер пришел в дом Сальвадора Рейеса на ужин, и на этот раз коньяк разливался уже в специальные коньячные стопочки, и они говорили о литературе, сидя в удобных креслах, а ужин был, так скажем, сбалансированный, каким и должен быть ужин в Париже, и в гастрономическом, и в интеллектуальном плане, а на прощание дон Сальвадор подарил немцу одну из своих книг в переводе на французский, возможно, единственную, не знаю, – хотя тот поседевший юнец утверждает, что о доне Сальвадоре Рейесе ни одна душа уже ничегошеньки не помнит, он это говорит специально для того, чтобы меня поддеть, – возможно, да, никто уже не помнит о Сальвадоре Рейесе в Париже, да и в Чили помнят немногие, а еще меньше его читают, но не в этом дело, а в том, что, уходя из резиденции Сальвадора Рейеса, немец уносил в кармане своего костюма роман писателя, а потом несомненно его прочел, поскольку упомянул в своих мемуарах, и упомянул с хорошей стороны. Вот все, что нам рассказал Сальвадор Рейес о своем пребывании в Париже во время Второй мировой войны. Но остался факт, которым мы должны гордиться: ни о каком другом чилийце Юнгер в мемуарах не говорит, а о Сальвадоре Рейесе говорит. Ни один чилиец не посмел просунуть свой дрожащий нос между достойными страницами мемуаров этого немца, только Сальвадор Рейес. Ни один чилиец не существовал – ни как человеческая особь, ни как автор той или иной книги – для Юнгера в те мрачные и полные событиями года, кроме Сальвадора Рейеса. В тот вечер, удаляясь все больше и больше от дома нашего рассказчика и дипломата, вышагивая по улице, обрамленной липами, в компании раскидистой тени Фэрвелла, я лицезрел видение, в котором шлифованное остроумие (мечта героев) расточалось потоками, а поскольку я был молод и импульсивен, то немедленно рассказал о нем Фэрвеллу, помышлявшему только о том, как бы побыстрее добраться до ресторана, который расхваливал его знакомый повар. Видение заключалось в том, что ваш покорный слуга, пока мы шли по этой тихой улочке, обрамленной липами, ухватил за хвост сюжет поэмы, где говорилось о писателе, чье тело (или золотистая тень) покоилось внутри некоего космического корабля, будто птичка в гнезде из исковерканных и дымящихся железок; писатель этот, который пытался улететь таким образом в бессмертие, был Юнгер, и корабль разбился в Андах, но нетленное тело героя оказалось замерзшим вместе с остатками корабля в вечных снегах, и основная мысль заключалась в том, что рукописи героев и – шире – копии этих рукописей сами по себе были песнями, воздающими хвалу Создателю и цивилизации. Но Фэрвелл, который все пытался ускорить шаг сообразно с возраставшим чувством голода, взглянул на меня через плечо как на молокососа и одарил насмешливой улыбкой. Он сказал, что, по-видимому, на меня произвел впечатление рассказ Сальвадора Рейеса. Тяжелый случай. Хотеть что-либо написать не вредно. А быть впечатлительным – плохо. Так сказал Фэрвелл, не останавливаясь ни на секунду. Потом добавил, что по героической тематике имеется масса литературы. Столько понаписано, что два человека с совершенно противоположными взглядами и вкусами могли бы выбирать с закрытыми глазами и при этом ни разу нигде не пересечься. Потом замолк, будто ходьба отнимала его последние силы, а помолчав, сказал: как же есть хочется, черт побери – этого выражения я от него ни разу не слышал ни до, ни после, – и снова молчал все время, пока мы не оказались за столом довольно вульгарного ресторана, где он мне и выдал, пока с жадностью поглощал обильный чилийский обед, историю о Холме Героев, или Хельденберге, который находится где-то в Центральной Европе, в Австрии или Венгрии. По своей наивности я решил было, что эту историю Фэрвелл собирался каким-то образом пристегнуть к Юнгеру или к тому, о чем я ему недавно с подъемом говорил, – о космическом корабле, разбившемся в Кордильерах, о полете героев в бессмертие, о том, что улетают они туда в оболочке из одних лишь рукописей. Однако история Фэрвелла оказалась об одном башмачнике, подданном австро-венгерского императора, мелком предпринимателе, который зарабатывал тем, что закупал обувь в одном месте, продавал в другом, да и сам производил обувь в Вене, чтобы продавать ее модникам той же Вены, Будапешта и Праги, а еще модникам Мюнхена и Цюриха, а еще модникам Софии и Белграда, Загреба и Бухареста. Это был настоящий бизнесмен, начавший с малого, скорее всего, с семейного предприятия, способного приносить доходы лишь на текущий день, однако дело он постепенно укрепил, расширил и прославил, потому что ботинки его производства ценили все, кто в них ходил, отмечая их изысканный фасон, а также удивительное удобство; ботинки, полуботинки, туфли, сапоги и даже домашние туфли и сабо – все было в высшей степени прочное, короче, его обуви можно было доверять, нося ее, никто не рисковал остаться без каблуков посреди дороги, а это во все времена ценится, и никто не боялся натереть мозоли или разбередить уже благоприобретенные – качество, которое любители педикюра не могут проигнорировать, – одним словом, его марка была гарантией надежности и комфорта. Сапожник, о котором идет речь, жил в Вене и стал поставщиком двора императора Австро-Венгрии, он удостаивался чести быть приглашенным (или делал так, что его приглашали) ко двору на всяческие приемы, где, конечно, бывал император, а также министры, маршалы и генералы, многие из них являлись в сапогах для верховой езды или в обычных ботинках, сделанных нашим сапожником, и не отказывали ему на этих приемах в обмене малозначительными, но всегда любезными фразами, сдержанными и незаметными для окружающих, с налетом особой австро-венгерской меланхолии осеннего дворца, в то время как русская меланхолия, по Фэрвеллу, помещалась в зимнем, а испанская – тут, по моему мнению, Фэрвелл несколько преувеличивал – обитала в летних, и еще в пожарах. Так вот, башмачник наш, тронутый, возможно, подобными знаками внимания со стороны высочайших особ, а согласно другим суждениям – иными вещами, стал лелеять и старательно взращивать некий замысел, который уже в достаточно зрелом виде не замедлил представить лично императору, хотя для этого пришлось задействовать большую часть его связей при дворе, а также в военных и политических кругах. Как только были пущены в ход все необходимые рычаги, стали открываться одна за другой двери, сапожник порог за порогом прошел ряд приемных, за которыми следовали залы – с каждым разом более величественные и темные, с лощеным и пышным полумраком, в котором не слышно было шагов (во-первых, из-за качества и толщины ковров, а во-вторых, из-за качества и упругости обуви), и в последней зале, куда его сопроводили, сидел на обыкновенном стуле сам император в компании нескольких своих советников; и хотя эти последние разглядывали его неприязненно и даже как-то оторопело, будто спрашивая себя, что этот тип здесь потерял, какая тропическая муха его укусила, какое идиотское желание могло воцариться в душе этого башмачника, чтобы затребовать и добиться аудиенции у верховного правителя всех австро-венгров, сам император, наоборот, приветствовал его словами, исполненными теплоты, будто отец, встретившийся со своим сыном, припомнив ботинки дома «Лефебр де Лион», приличные, но не такие качественные, как обувь нашего любезного друга, а также ботинки лондонского дома «Дункан amp; Се-гал», прекрасные, но не такие качественные, как обувь его верного подданного, а еще ботинки дома «Нидерле» из одной немецкой деревушки, название которой император запамятовал («Фюрт», – подсказал ему сапожник), удобнейшие, но не такие качественные, как ботинки нашего предприимчивого соотечественника, после чего они перешли к разговору об охоте, и охотничьих сапогах, и сапогах для верховой езды, и различных типах кожи, и дамских туфлях, хотя, дойдя до этой темы, император предпочел быстренько свернуть разговор со словами