Выбрать главу
республики. А сейчас тот поседевший юнец смотрит на меня из желтого угла и что-то кричит. Отдельные слова разбираю. Плюется, что я состою в «Опус Деи». А я никогда этого и не скрывал, отвечаю ему. Но он меня тоже не слышит. Я вижу, как он двигает челюстями и губами, понимаю, что он кричит, но слов не слышу. Он же меня видит в бреду, приподнявшимся на локте, на кровати, плывущей в стремнине горячки, и тоже не слышит моих слов. А мне хотелось бы вбить в его дурацкую башку, что так мы никуда с ним не доберемся. Мне хотелось бы, чтобы он знал: даже поэты из компартии Чили готовы были умереть, лишь бы я написал что-либо похвальное об их стихах. Мы же культурные люди, шепчу я. Но он не слышит. Иногда какое-то из его слов до меня ясно доходит. Оскорбление, что еще может быть. «Пидор», говорит? «Опусдеист», говорит? А, «пидор-опусдеист»! Тут моя кровать делает вираж, и я его больше не слышу. И как же это приятно – ничего не слышать. Как приятно больше не опираться на локоть, на эти бедные усталые кости, растянуться в постели, просто лежать и смотреть в серое небо, давая кровати плыть по мановению ангелов, с приоткрытыми глазами, позабыв про все, слушая лишь толчки крови. Но вдруг мои губы начинают шевелиться, и я снова говорю. «Я никогда не скрывал свою принадлежность к «Опус Деи», щенок!» – заявляю поседевшему юнцу, хотя уже не вижу его, не знаю, то ли он за моей спиной, то ли где-то в стороне, то ли сгинул в магнолиях, растущих по берегам реки. Никогда не скрывал. Все об этом знали. Все Чили об этом было наслышано. И только вы, порой кажущийся негодяем еще большим, чем есть на самом деле, об этом не знали. Молчание. Поседевший юнец не отвечает. Издалека я слышу нечто похожее на болтовню целого стада необычайно возбужденных приматов, что заставляет меня выпростать руку из-под плюшевого одеяла, опустить ее в поток и с большими усилиями изменить курс кровати, подгребая ладонью, как лопаткой, двигая четырьмя пальцами сразу, будто это индейский вентилятор, а когда кровать поворачивается, взору открываются только сельва, и река, и ее притоки, а еще небо, уже не серое, а лазурное, и на нем лишь пара маленьких и далеких облаков, будто дети, гонимые ветром. Обезьяний гам утих. Какое блаженство. Какая тишь. Мир на земле. Мир, напоминающий другие голубые небеса, другие мелкие облачка, которые гнал ветер с запада на восток, и это в то время навевало на меня тоску. Желтые улицы и голубые небеса. Но улицы по мере приближения к центру города теряли свою броскую желтизну, переходя в размеренную, упорядоченную тротуарами уличную серость, хотя мне-то было известно, что под серым цветом, только поскобли, скрывается тот же желтый. И это не только расхолаживало душу, но и нагоняло хандру, или, может быть, охлаждение уже переходило в хандру, кто знает, во всяком случае, были времена и желтых улиц, и лазурных небес, и безнадежной тоски, когда я совсем перестал писать стихи, – лучше сказать, моя работа как поэта претерпела опасные изменения, потому что писать-то я писал, продолжал писать, но выходили стихи, полные каких-то ругательств, и филиппик, и даже худших вещей, их приходилось немедленно рвать в клочья на следующий день прямо с утра, не дай бог кто прочтет, хотя многие в то время почли бы за честь ознакомиться с ними, – стихи, смысл которых, или то, что я видел в них как смысл, погружал меня в состояние оторопи и выводил из себя на весь день. Эта оторопь и выбитость из колеи вполне сочетались со скукой и подавленностью. Скука и подавленность были основательными. Оторопь и нездоровое возбуждение сами по себе были маленькими и занимали крошечный уголок в общем состоянии скуки и подавленности. Как бы одна рана внутри другой. В то время я прекратил вести занятия. Прекратил служить обедни. Прекратил каждое утро читать газеты и обсуждать новости с моими братьями. Прекратил писать ясные и четкие рецензии (хотя не отошел от этого совсем). Некоторые из пишущей братии подходили и спрашивали, что со мной происходит. Были и служители культа, вопрошавшие, что смущает мою душу. Я исповедовался и молился. Но невыспавшаяся физиономия меня выдавала. В те дни я на самом деле мало спал – то три часа, то пару. По утрам пускался в дальние прогулки из ректората к заброшенным пастбищам, через них – в пригород, оттуда – к центру Сантьяго. Как-то вечером на меня напали грабители. «У меня нет денег, дети мои», – увещевал их я. «Что ты врешь, жопа твоя монашья!» – был их ответ. Пришлось отдать им бумажник и помолиться за их души, что я и сделал, но лишь формально. Тоска, раздиравшая меня, была невыносимой. Подавленность не отпускала. Однако с того дня мои прогулки изменились. Я стал выбирать менее опасные кварталы, откуда открывались прекрасные виды на горную гряду, – это было в те годы, когда ее еще можно было лицезреть при любой погоде, когда еще не мешала мантия смога. Так я гулял и гулял, а иногда садился в автобус и глазел по сторонам теперь уже через оконное стекло, а то брал такси и продолжал путь через мерзкую желтизну и мерзкую лазурь моего уныния, от центра к ректорату, от ректората к Лас Кондес, от Лас Кондес до Провиденсии, от Провиденсии к площади Италии и лесопарку, а потом обратно к центру и обратно к ректорату – и повсюду в сутане, развеваемой ветром, ставшей моей тенью, моим черным знаменем, моей музыкой в классическом стиле, чистым черным бельем, колодцем, в котором тонули грехи Чили и больше не показывались на поверхность. Однако вся эта беготня не помогала. Депрессия не шла на убыль, скорее наоборот, бывали дни невыносимой хандры, и в голову лезли сумасшедшие идеи. Так, дрожа от холода, я заходил в какую-нибудь забегаловку и заказывал бутылочку «Бильца». Садился на высокий табурет и глазами обезглавленного ягненка разглядывал капли воды, стекавшие по запотевшей бутылке, потому что какой-то вреднющий внутренний голос уговаривал меня: возможно-де увидеть, как какая-нибудь капля, в нарушение законов природы, будет