Прошла еще одна ночь накануне срока, и он, еще не открыв глаз, ощутил рядом присутствие постороннего; это был кто то не просто чужой. Явился тот, кто должен был явиться и кого столько времени ожидали. Потек хороший запах белых грибов, — отец Арсений высунул голову из под своего жиденького укрытия и увидел рядом с кострищем сидящего старца, слегка подсвеченного язычком пламени, по деревенски просто и бедно одетого, — слабые блики огня играли у него на лице. Он сидел к отцу Арсению боком, в каком то нескладно топорщившемся на нем пиджачке и в разношенных яловых сапогах. Отец Арсений видел его большой, мясистый нос и длинную, чуть ли не до пояса, белую бороду. Время только только повернуло к рассвету, и от слабого пламени костерка темнота вокруг становилась непроницаемее и чернее. «Он сам, что ли, разжег огонь, — подумал отец Арсений с легкой, радостной дрожью предчувствия. — Древний человек, ему лет за сто, а он один по ночным лесам шастает, ни зверя, ни лихого злодея не боится».
Отец Арсений выполз из шалаша и приблизился к огоньку, — ему навстречу поднялись зоркие, совсем не старческие глаза, и в этих глазах, давно уже потерявших счет дням и годам, пробилась неопределенная улыбка, хотя это вполне мог быть всего лишь отсвет смутного пламени.
— Садись, человек, говорят, в ногах правды нет. А где же она тогда? Правда наша? Садись, — пригласил старец более настойчиво. — Садись к свету Божьему…
Сдержанно, в предвкушении предстоящего, отец Арсений поклонился и опустился на трухлявую валежину, — он сам отыскал ее в лесу и пристроил у костра.
Пошевелив прутиком угольки, старец как то сразу, всеми своими бесчисленными морщинами и узелками, опять кротко улыбнулся, кустистые брови дрогнули, приподнялись, шире открывая потеплевшие, древние и ясные глаза.
— Детишки малые бегают, бегают, сороками стрекочут, — сказал он, и его тихие, словно легкие вздохи ветра, слова вновь заставили отца Арсения еще больше насторожиться. — Бегают, бегают, балаболят — сидит, говорят, мужик, сидит сычом, весь оброс волосьем, страшный, говорят. Траву дикую ест, водой из ручья захлебывает, больше ничего у него нету, говорят. Дай, думаю, схожу, наведаюсь, погляжу на птицу небесную… Схожу проведаю…
— Сам то ты кто, старик? — спросил отец Арсений. — Годов то тебе с избытком. Ночью, в такой темени, не боишься…
— Меня сон не берет, вот уж кой год не берет, бывает, и месяц, и два ни в одном глазу. Я туг рядом, из соседней деревни, дед Тимоха, меня каждая кочка, каждая колдобинка далече округ знает. Сыны, дочки давно повымерли, внуки да внучки, почитай, тоже, а я вот все хожу, все жду… Ох, порой тяжко становится, — все так же тихо пожаловался собеседнику ночной старец.
— Мне думается, вы совсем не тот дед Тимоха из соседней деревни, — вслух подумал отец Арсений и, тотчас по мгновенному взгляду старца поняв, что не ошибся, продолжал с некоторым вызовом: — А если вы тот самый дед Тимоха, то сколько же ныне лет вам набежало?
— А вот этого я, мил человек, не считал, зарубок не делал, — не спеша отозвался старец. — Бог сам знает, а другим ни к чему. Божья премудрость особая статья — каждому свое вершить, оно так выпало — кому пахать да сеять, а кому и хлебушко в закрома ссыпать. Вот ты, видать, за живой водой приплелся, все свое кинул и притолокся, невмочь тебе стало, нутро огненное, грешное надо остудить, в свой ум назад возвернуться. Я от ребятни сразу все в толк взял. А может, не то говорю?
В его голосе прозвучала необидная укоризна.
— То говоришь, то, — заторопился отец Арсений, страдая и радуясь. — Так, лесной старец. Скажи, правду ли говорят о живой, солнечной воде, дающей и зверю, и человеку, и всякому злаку, и древу радость и смысл жизни?
— Люди много чего говорят, на то они и люди, — не сразу отозвался старец, и легкое облачко набежало на его древний лик. — Что они могут знать? Лес знает много, земля еще больше, а вода знает все, ей, водичке, ведомо и человечье, и небесное, Божье. А эта вода и вовсе опасная, — он слегка повел головою в сторону ключа. — Слыхал я в молодую пору от старых людей вещее слово, не всякому оно сказывается, не всякому и ложится на душу, вызревает в полную силу. Да так оно и правильно. По всякому бывает, и недобрый, злой для земли человек может услышать недозволенное злому слово, вот оно так и устроено, из черного человека вещее слово тут же и выветрится, во всю жизнь ему не вспомянется, как и не бывало его. Да и опасное оно, вещее слово, для черной души.
— Да чем же опасное? — спросил отец Арсений, пытаясь нащупать в рассуждениях старца главное для себя.
— Не торопи, не торопи, мил человек, сказано — всему свой срок. — Старец опять пошевелил ивовым прутиком в костерке, и хотя там не было больше сушья, а была одна зола да затухающие угольки, огонек опять весело и резво поднялся над кострищем, лесная темень отодвинулась, и на свет потянулись мохнатые темно сизые лапы старых елей. — Не торопи, человек, Семин день подойдет, все и узришь. В Семин день, как солнышко край покажет, вода в ключе и становится живой, выходит из нее дитя — отрок, вот тут его чудная сила на коня и возносит, уносится он в Божью даль. Ты и карауль, сразу успей из под конских копыт водицы испить, пока стрельчатый конь не оторвался от воды. Трижды сначала перекрестись, помолись да попроси благодати, а то не попасть бы в обочину, костей не соберешь…
— О чем ты рассуждаешь, ночной старец, что за обочина такая? — сказал отец Арсений, чувствуя кружение сердца и с недоумением вглядываясь в огонек костерка, продолжавший гореть как бы из ничего, — бледное непрерывное пламя струилось, казалось, из сероватой золы с редкими золотинками угольков, — время от времени старец помешивал их своим прутиком. — Недаром ты явился, прошу тебя, говори до конца.
— Ну, человек, мудрствовать тут особо нечего, закон такой, — сказал старец. — Закон живой воды — высокий закон! Кто ее отведает, живой воды, в Семин день на самом возгорании солнышка Отца нашего небесного, тот, будь он хоть кто, хоть татарин, черемис какой, жидовин или другой иноверец, тот на всю жизнь преображается в воителя за Русскую землю, за Русскую веру и обретает оттого неисчислимость врагов на свою выю. Зато, в награду ему, навсегда входит в его душу любовь к Русской земле, а это не всякому по плечу. Ох, человек, тяжкая это, претяжкая ноша! И то становится известно высоким мужам, определенным Богом на управительство Россией. До супостата Петра Алексеевича все они, и Александр князь, прозванный затем Невским, и князь Димитрий, ставший Донским, да и князь Иван Лютый и батюшка Петра супостата царь Алексей Михайлович, — все они тайно побывали здесь на родничке, испили живой водицы в Семин день, когда отрока на коня садят. А вот Петр Алексеевич здесь не бывал, и после него никого не было — боятся присохнуть к Русской земле, живот за нее положить. А уж эти супостаты, Ленин да Сталин, да вот теперь Никитка Хрущ, мужицкий царь вроде Емельки Пугачева, эти богонепотребные и вовсе, как черт от ладана, от русского света шарахаются, темным силам свои поганые души продали, вот и длятся гибельные времена… Где это видано, Никитка Хрущ, шут гороховый, слышно, бабе своей вертихвостке Крым подарил! Не уподобился глотнуть из родничка, что ему Русская земля! А все нечестивцы, что пугливо обошли святой ключик, будут прокляты, и прах их с потомством вместе развеется в беспамятстве и позоре…
— Чудное ты говоришь, Божий старец, они про то и не слыхивали сроду… Откуда им знать? — усомнился отец Арсений, все больше и больше проникаясь мягким светом любви и печали. — Да и что за люди? Так, бродячая нечисть, вынюхивают, высматривают, ждут часа, а затем клыками в горло. Откуда им знать?
— Знают, им каждому перед восшествием тайный знак дается, — вздохнул лесной старец. — Не восчувствуют, страхом звериным объяты, тут же в беспамятство впадают, а значит — все такие от сатанинского племени. Запечатлено в тайных подземельях вод многое. В свой срок хотела наведаться сюда жена пресветлая, древних славянских корней… Стала затем императрицей российской — Екатериной, вот тебе баба, а не испугалась, Божьей благодати уподобилась жена. Только и она до самого тайного не была допущена, нельзя сие бабьему роду. Грешна до непотребства была, а Русскую землю изрядно прирастила, простит ей Господь все ее плотские соблазны, не согрешишь — не покаешься.