Выбрать главу

«О чем вы сейчас думаете, товарищ Сталин?» — тихо спросил он, пугаясь своей дерзости.

«Зачем? Зачем они мне сейчас? — глухо отозвался, отвечая на какие то свои мысли, Сталин. — Случись жить вторично, я бы ничего не стал менять».

«Вы совершенно правы. Я никогда никому об этом не говорил, но не думаете ли вы, что человека и его жизнь лучше всего считать пустой комедией? Ведь до трагедии она никогда не дотягивает — наша жизнь…»

Сталин повернул голову, тяжело глянул.

«Ишь ты, — сказал он неопределенно. — Да ты, видимо, не так прост, как хочешь представиться. Я всегда думал, что присутствию человека в этом прекрасном мире не хватает сущего пустяка — смысла. Как ты полагаешь?»

«Зачем же так мрачно? — опять сам себе удивляясь, сказал Брежнев. — Вы отмеченный свыше человек, у вас все по другому. Какой сегодня особый, провидческий срок — вам, единственному за всю историю, выпала участь увидеть свою жизнь еще раз — с начала и до конца… Разве не удивительно? — Тут Брежнев кивнул на бурлящую людскими водоворотами площадь. — Увидеть и еще раз все оценить. И это, пожалуй, самое главное — пусть потом судят, нарушен или нет закон равновесия… Судьи…»

«Бред, бред! — не согласился Сталин и взглянул вторично — как то пронизывающе. — Судьи? Никогда и никто не мог понять этой страны и этого народа. У края пропасти Россия всякий раз обновлялась, становилась еще более неподъемной… Ах, черт возьми, какая это невыносимая тяжесть! Посмотри, схватка с Россией опять проиграна — разве рабы могут смеяться? Они же — смеются! Над кем?»

«Да что вы! Что вы! — стал успокаивать Брежнев. — Какой смех? Все так основательно, серьезно…»

«Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего то пропадающим шепотом, начиная хлопать себя здоровой рукой по карманам кителя. — Ты же видишь — смеются! Послушай… куда то запропастилась моя трубка, что за пакость! Невыносимо, наконец!»

«Ну ей Богу, товарищ Сталин, поверьте моему чувству, вы ошибаетесь, — стал уверять Брежнев. — Вы были, есть и навсегда останетесь светочем народной любви, отрубите мне голову… Ну, а в остальном всем нам приходится терпеть — замысел часто не совпадает с результатом… Что поделаешь, не мы первые, не мы последние…»

Уловив напряжение в лице своего грозного собеседника, Брежнев, желая несколько сгладить свои дерзкие слова, простодушно улыбнулся и слегка развел руками.

«Что ты мелешь? — грубовато поинтересовался Сталин. — Я ничего не понимаю…»

«Я говорю о космосе…»

«Ради Бога, не дури мне голову. Лучше помоги, может, моя трубка у тебя?»

«Простите, товарищ Сталин, никакой трубки у меня нет, — опять стал оправдываться Брежнев. — К сожалению, и не было. Я бы сейчас и сам с удовольствием закурил… даже в глазах ломит… Хотя дело в другом — никто никогда не мог определить, на чем зиждется закон равновесия добра и зла. Мне тут недавно толковал один головастый академик… Есть такой — Игнатов… Никак не успокоится. Говорит, на таком законе и держится миропорядок. И что сами судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку… И они, мол, обязательно найдут».

«Судьи то — кто?» — внимательно выслушав, спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению.

«Я тоже спрашивал, но этот заумный муж одно талдычит — это, мол, никому не может быть известно, — пожал толстыми плечами Брежнев. — Одно твердит: мол, судьи зашли в тупик, и все тебе. Но они, мол, должны в конце концов обнаружить свой просчет, иначе разум будет обречен. Нет, нет, недолюбливаю я этих академиков! — внезапно подосадовал он. — Так тебе мозги закренделят! Потом их и за год не раскрутишь!»

«Мне не хватило каких нибудь десяти лет, — пожаловался и Сталин. — Я бы их всех привел в чувство… Ты ведь знаешь, меня убили… Вот я гадаю уже сколько времени — кто? Кто?» — повысил он голос, и в его глазах, метнувшихся к собеседнику, вспыхнула ненависть. И тут же погасла — своим зорким восточным оком он выхватил из проползавшего мимо человеческого месива своего старшего сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, в тот же момент и сын Яков повернул голову в сторону мавзолея, и оба они, отец и сын, не знали, что можно было друг другу сказать, хотя оба они и понимали, что встретились не случайно, и даже Брежнев, с необычайно обострившимся чувством восприятия происходящего, несколько озадачился — какой бы там сын ни был, все же своя кровь и плоть, свое имя. И все дальнейшее в этой встрече разворачивалось для него как нечто неприятное и ненужное, но он не мог ничего поделать, не мог даже отвернуться — кто то словно приковал его к месту, даже растворил в самом Сталине, и он стал думать и чувствовать, как сам Сталин. Все в жизни случается, думал он, даже такое вот дело, и то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, то и их нынешняя встреча посередине ночной Москвы, очевидно, ни к чему не обязывала. Но почему? Из всего совершенного за одну короткую человеческую жизнь для самого Сталина происходящее сейчас было чем то невесомым, мимолетным — слабая, чахлая травинка среди навороченных до поднебесья гор…

Сталин подумал об этом и нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что либо изменить и, главное, от старания не выдать своей ярости здесь, на виду у народа, лицо Сталина покрылось неровными темными пятнами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить или хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк, привалился плечом к неподатливому плечу Брежнева, и тот словно окончательно слился с сутью и даже плотью своего учителя и старшего товарища. И Сталин ничего больше не мог ни увидеть, ни сделать самостоятельно, даже приподнять руку, — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним людскую массу; кто то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший после него проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тот скользнул взглядом по лицу сына и рыжим, выцветшим от времени пятнам крови, проступившим на его одежде, напоминавшей широкий балахон, — теперь отец мог представить, как все было у сына в последнюю минуту, — потеки давно высохшей крови бесформенными следами распространялись по груди, наползали на живот. Стреляли наверняка, долго мучиться Якову не пришлось. Но незачем было и встречаться — ничего нового они сказать друг другу не могли, и потом, отцу была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, ставших мягко обволакивающими, озаренными. Не выдержав, Сталин резко спросил:

«Зачем ты пришел? Зачем? — повысил он голос и, закипая давним чувством гнева, стукнул кулаком по гранитному парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»

«Я знаю, — отозвался сын молодым, чистым голосом, по прежнему с трудом скрывая радость от встречи. — Просто я не мог удержаться, ведь мы не встречались так давно… Что же в этом плохого? Прости, отец, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все таки по своему любил… потому и расплатился мною за все содеянное. И я тебе не судья — ты так смотришь… Все уже прошло — не надо. Там было невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности в ожидании самой последней минуты, когда немцам наконец надоест уговаривать и убеждать, и невыносимо тихая улыбка осветила его лицо. — Мне так хотелось жить… но это тоже прошло».