Странный, неизвестно откуда исходивший голос стал слабеть и отдаляться и скоро совсем затих, и Брежнев пожаловался:
«Я совершенно ничего не понимаю. Мы всего лишь ваши ученики и последователи… Нам то как быть?»
«А ты всмотрись внимательнее, — посоветовал Сталин. — Здесь же и объяснять ничего не надо. Смотри, смотри и слушай этот вселенский смех».
Они опять застыли у гранитного парапета, подпадая под магическую власть происходящего, — перед ними проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека; шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и литераторы, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, девочки и безусые мальчишки, ползла плоть народа; шли соловецкие лагеря с их подразделениями, словно разверзлась братская могила старой русской интеллигенции, наконец то отыскавшей свою запредельную истину… и теперь восторженно оравшей:
«Свобода! Свобода! Свобода!»
Они шли с раздробленными затылками и переломанными в пытках руками и ногами, с перебитыми позвоночниками, с вывороченными суставами, и в глазах у них сияло безумие восторга от свершенного ими — они не могли идти, но сейчас шли, и на лицах у них стыла маска гомерического смеха от апокалипсического чувства, что они все таки перевернули мир…
Шли дрогнувшие в боях со своими же братьями и отцами полки красных бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу самого гения русской революции — Лейбы Троцкого, всегда, до самого своего конца, со смертной праведностью ненавидящего Россию и ее суть, — этот всемирный иудей, скрывающий свою подлинную палаческую суть под маской интернационалиста и живущий и действующий только по свирепо нелепому закону Талмуда, всеми правдами и неправдами старался внедрить свою веру и свой закон прежде всего на немереных пространствах России, — где нибудь в Англии или Швейцарии он об этом и думать не смел.
Шли ремесленники и купцы, князья и крестьяне, шли рабочие и беспощадно уничтоженные пленные белых армий. И среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли грузины и поляки, немцы и латыши, финны и китайцы — в смерти они обретали наконец нужное единство, сливались в один необходимый для новой веры народ. И все они, казалось, безудержно смеялись, заражая друг друга своим необъяснимым весельем, и это становилось невыносимым…
Первая волна, сцементированная революцией, ставшая фундаментом следующего разворота событий по воле самого Сталина, уже прокатилась, и тогда хлынула, заполняя площадь, серая крестьянская Русь, немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. «Господи, отелись!» — взывали одурманенные пророки, вовлеченные в неудержимую бесовскую пляску всемирных блудниц, и их дикие вопли эхом отзывались в самых отдаленных тундрах и весях России: шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробивавшие туннель под Татарским проливом и соединившие славный остров Сахалин с материком. Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим, — булыжник, покрывавший пространство площади, крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов, сама площадь прогибалась и проседала, и мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился и не мог встать, и от его нечеловеческих усилий взглянуть на дело рук своих ходуном ходили гранитные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты — Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в холодном их облике не было ни страсти, ни страдания — утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застывшее лицо; Брежнев даже поразился, как все эти многочисленные изображения удручающе одинаковы, и, взглянув на подлинник, находившийся рядом, вздрогнул, столкнувшись с горячим, отстраняющим взглядом, хотя вслед за тем странная растерянная улыбка раздвинула вялые старческие губы прославленного вождя.
«Не там ищешь, — пробормотал он, иронически щурясь. — Думаешь, я — Сталин? Гляди, — приказал он, протягивая руку и указывая на свой проплывающий мимо величественно внушительный портрет. — Вот он — Сталин, другого не придумаешь. Другого нет и никогда не было. И не будет! Но почему опять хохот над площадью? Мне что то не по себе, взгляни, ради Бога, я ничего не понимаю…»
Какая то судорога вновь передернула его лицо — боль земного слабого человека, прожившего чужую жизнь, да еще и не под своим именем. Но он не опустил глаз — сутулая фигура Горького, текущая мимо, маскирующаяся под самую злобную рвань и нищету, а вернее, под бесплодный и бездарный русский нигилизм, привлекла его внимание. Знаменитый писатель, в окружении своих босяков, сифилитиков, проституток, спившихся купцов и заводчиков, с красным пролетарским знаменем в руках, приветствуя вождей, вздернул древко знамени еще выше, растрепанные его усы приподнялись в рабочей улыбке.
«Скажешь, этот тоже ошибался? — спросил Сталин уже как то совсем по свойски. — Или лицемерил? Этому то зачем? Или, как скажут потом, тоже сломали, опять, мол, стрелочник, то есть я, виноват? Мол, за язык тянул, угрожал?»
«Не знаю, — честно признался Брежнев. — Разве он один? Таких хоть пруд пруди. Я с такими, товарищ Сталин, тоже намучился, мы одного такого за границу выставили, так он там вселенскую вонь развел, чуть ли не весь мир удушил своим смрадом. Обиженного из себя корчил, был преисполнен ненависти, и опять же почему то именно к русскому народу. Всю жизнь рвался к самому страшному — к духовной диктатуре. Недалеко ушел от своего учителя — того же пролетарского писателя Максима Горького…»
Глядевший на своего собеседника с некоторым удивлением, Сталин спросил:
«А зачем же было выпускать? Вот уж не по государственному. Весьма неразумно. Есть и другие пути заставить работать на благо общества и государства, впрямую со злом работать никак невозможно, да и незачем».
«Время, время изменилось, товарищ Сталин, — пожаловался Брежнев. — Паршивое стало время, люди совсем измельчали, какое это стало нехорошее время! И потом… появился один в очках — всю жизнь стоит за спиной, дышит и дышит в затылок! Сущая паутина, все вокруг оплел, шагу никуда не ступишь…»
Сталин задумчиво пожевал губами, потрогал усы, ему тоже всю жизнь было знакомо нечто подобное: все время кто то ждущий за спиной. Чего ждущий?
Сталин коротко и зло усмехнулся.
«Таких тихих хищников надо вымораживать как тараканов, — сказал он. — На одно зло всегда найдется другое, еще более сильное, а то и более подлое зло и поглотит первое».
«А потом?»
«Так до бесконечности, — сказал Сталин равнодушно, как нечто давно для себя решенное и выстраданное. — Это и есть способ и возможность управлять даже взбесившимся миром. Никакой особой тайны, подавлять зло тем же злом — вот истина. Так устроена природа человеческая…»
«Истина, истина, — проворчал Брежнев. — Истина в наших детях, какие мы — такие и наши дети…»
«Это ты к чему?» — подозрительно шевельнулся Сталин, и его собеседнику от беспощадного рысьего взгляда, прожегшего насквозь, стало совсем неуютно, но он не испугался, лишь холодно вздрогнул.
«Ваша любимая дочь тоже переметнулась за кордон, ее даже этот цепной пес Андропов не смог раскусить — хе хе, проморгал, — быстро, с неожиданной легкостью выпалил Брежнев. — Вот я к чему… Да и что было можно с ней сделать?»
И тут он попятился, или, вернее, его словно кто оттолкнул.
«И ты, столько лет стоявший у кормила государства, еще и спрашиваешь? — не стал сдерживать своего бешенства Сталин. — Чего же ты стоишь? Ломаной копейки не стоишь! Тебя самого нужно было к стенке, такую слизь! Да ты знаешь, мудак, что в схватке за власть не бывает ни близких, ни родных? И дочерей с сыновьями тоже не бывает! Это государственная измена, надо было оторвать ей голову и выбросить на помойку собакам!»