Алексей Михайлович говорил тогда мало, можно сказать, что и совсем не говорил; я же путался, возвращался к уже сказанному, и так заговорился, что словно уже сам с собой и говорил, не думая о слушателе и его интересе. Но он слушал. А когда я спутался в очередной раз и оборвался, он улыбнулся. В любом другом случае улыбка, по крайней мере, обидела бы меня. Но здесь я был благодарен ему. Она была особая, то есть, может быть, и не особая, но — правильная: он улыбнулся даже и со снисходительностью, но в глазах его стояло другое, не противоположное, как бывает, улыбке… Не знаю, впрочем, как лучше объяснить. Словами если и возможно, то только приблизительно.
Оказалось еще, что он, Алексей Михайлович, проживает в том же санатории, куда направлялся и я, и, «имея кое-какие связи в здешнем мире», может устроить меня рядом с собой, тем более что соседняя комната сегодня должна освободиться.
Я спросил его, откуда же он теперь едет? Он почти нахмурился и сказал коротко, что по делам. Я опять смутился.
И в самом деле все устроилось именно так, как обещал Алексей Михайлович, то есть мы поселились вместе.
Корпус стоял на самой окраине густого малоухоженного парка, в стороне от главного корпуса (значительных размеров здания с колоннами) и, что называется, утопал в зелени; впрочем, здесь все в ней утопало. Постройка была деревянной, в два этажа, второй этаж опоясывала довольно широкая веранда, и вход в комнаты был через нее. Моя комната располагалась на углу, а рядом — комната Алексея Михайловича. Моя была маленькая, метров не более шести, его — в два, а то и в два с половиной раза больше. Убранство простое: кровать, тумбочка возле кровати, стол, ниша платяного шкафа сбоку от двери, на окне два ряда штор: ночные — из тяжелой плотной материи, и дневные — прозрачные и легкие. Мне нравилось здесь.
В первый же день я познакомился у Алексея Михайловича с Владимиром Федоровичем Никоновым, высоким сухим стариком, как-то уж очень тщательно одетым, с нездоровым цветом лица и голубыми, уже чуть водянистыми глазами; но смотрели они внимательно. Вообще он сразу показался мне странным: вошел без стука, сказал: «Извините», — сел, сложил руки на коленях, стал внимательно меня рассматривать, но с некоторым как будто беспокойством (хотя старался это делать деликатно) все время изменял положение тела и никак не мог найти удобной позы. С его приходом лицо Алексея Михайловича приняло как будто сумеречный оттенок, и выражение было не то чтобы недовольное, а такое, как бывает при несильной, но изо дня в день беспокоящей зубной боли. Он представил меня. Старик излишне долго держал мою руку и заглядывал в глаза. Потом мы все сели, а минуты через две-три молчания я понял, что мне нужно уйти. Я сказал, что пойду. Алексей Михайлович при этом как-то странно на меня посмотрел, и, только возвратившись к себе, я понял, что ему не хотелось, чтобы я уходил.
Было, несмотря на вечер, еще светло, и я отправился пройтись. Не знаю, почему я не пошел к морю: все первым делом идут к морю, и это естественно, а я просто стал бродить по аллеям. Я обошел, наверное, весь парк и возвращался к себе, когда меня окликнули:
— Не уточнишь, который час?
Я обернулся. Из-за кустов, в этом месте редких, с правой стороны аллеи на меня смотрел молодой человек лет тридцати, в ярко-красной рубашке, с аккуратно причесанными светлыми, даже белесыми волосами; волосы, казалось, лежали один к одному, словно каждый вытягивали и укладывали отдельно.
— Что? — сказал я от неожиданности резко.
— Не уточнишь? — повторил он, но теперь не так уверенно. — Время, а?
— Не ношу часов, — отвечал я и показал ему левую руку.
— Понятно. — Он коротко кивнул и вышел, с осторожностью раздвигая кусты, ко мне на аллею. Когда он вышел, я увидел на его руке часы с металлическим браслетом.