Выбрать главу

В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.

Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…

Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…

Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится». Друзья считали её нетерпение забавным, но надежда её не подвела: она умерла… на тридцатом году жизни…

Наши дружеские отношения, само собой разумеется – мне следовало бы написать: по моему разумению, – никоим образом не были связаны с литературой. Хотя я проявляю строгость во всём, что касается литературы, и скупа на слова в этом отношении, разве что легко могу издавать восхищённые возгласы, я встретила у Рене безупречную чистоту в вопросах ремесла и немногословность хорошо воспитанного человека. Она дарила мне свои книги, всякий раз маскируя их букетом фиалок, корзиной с фруктами, куском восточного шёлка… Она утаила от меня два литературных аспекта своей короткой жизни: свою грусть и свою работу. Где она работала? В какое время? Её просторная, сумрачная, роскошная, часто менявшая свой облик квартира на улице Булонского леса отнюдь не свидетельствовала о трудовой жизни. Эта квартира на первом этаже недостаточно и неверно описана. За исключением нескольких исполинских Будд, все предметы обстановки перемещались таинственным образом, некоторое время вызывали изумление и восторг, а затем бесследно исчезали…

Среди всех этих зыбких чудес бродила Рене, не одетая, а вскоре окутанная чёрными и фиолетовыми одеяниями; она бродила в благоухающей темноте гостиных, наводнённых витражами, в спёртой от тяжёлых гардин и дыма ладана атмосфере. Три-четыре раза я заставала её, когда она, примостившись на краешке дивана, что-то набрасывала карандашом, положив бумагу на колени. Она тотчас же вскакивала с виноватым видом и извинялась: «Пустяки, я уже закончила…» Её длинное невесомое тело клонилось под тяжестью головы, золотистых волос и огромных качающихся шляп, словно мак. Она вытягивала вперёд свои длинные руки, передвигаясь ощупью. Её платья доходили до пят, она путалась в них, как неуклюжий ангел, и теряла на ходу перчатки, носовой платок, зонтик и шарф…

Она беспрестанно отдавала всё: браслеты на её руках расстегивались, ожерелье соскальзывало с её беззащитной шеи… Казалось, что она сбрасывает с себя листву. Её гибкое тело отвергало всяческую выпуклость плоти. Когда я впервые ужинала у неё дома, три свечи бурого воска в высоких подсвечниках роняли слёзы, не рассеивая мрака. Низкий столик, родом с Дальнего Востока, предлагал вперемешку лангеты из сырой рыбы, накрученные на стеклянные палочки, гусиную печёнку, креветки, салаты с сахаром и перцем, отборный «Пипер-Хайдзик» брют и уже тогда чрезвычайно крепкие коктейли. Угнетенная темнотой, я с недоверием смотрела на неведомые горячительные напитки из России, Греции, Китая и почти ничего не ела. Я припоминаю, что прекрасное настроение смешливой, оживлённой Рене и неброский сияющий ореол на её золотых волосах удручали меня, как радость слепых детей, смеющихся и резвящихся в своём мире тьмы.

Я не думала, что в итоге нашей встречи под покровом роскошной тьмы у меня зародится подлинная привязанность к этой долговязой девушке, которая осушала свои бокалы с рассеянным видом, подобно подругам невесты на мещанских свадебных пирах.

Она поднесла к губам очередной бокал, наполненный некоей мутной жидкостью, в которой плавала вишенка, наколотая на зубочистку… Я положила свою ладонь на её руку со словами:

– Не пейте это.

Она широко раскрыла глаза, и её верхние ресницы коснулись бровей.

– Почему?

– Я попробовала, – смущённо ответила я, – это… Это невозможно пить… Будьте осторожны… Это что-то вроде купороса…

Я не решилась сказать, что подозревала её в тайном розыгрыше. Она засмеялась, демонстрируя свои ослепительные зубы:

– Но это мои коктейли, мой милый Колэтт. Они превосходны.

Она залпом осушила бокал, не закашлялась, не моргнула, и её округлая щёчка не утратила своей цветочной белизны.

Я заметила не в этот вечер, что её рацион состоит из ложки риса, какого-нибудь фрукта и особенно из спиртного. В тот вечер ничто не могло рассеять чувства тревоги и подозрения, которые способны физически вызвать у нас незнакомое место, обставленное с таким расчётом, чтобы повергнуть гостей в изумление, а также сумрак и яства, явившиеся из слишком дальних краёв, на своих испано-мавританских блюдах, тарелках из нефрита, позолоченного серебра и китайского фарфора…

Однако отныне мне суждено было часто встречаться с Рене Вивьен.

Мы обнаружили, что наши дома сообщаются благодаря двум дворам-палисадникам, разделённым решётчатой оградой, что привратница-хранительница ключей отнюдь не отличается неподкупностью; таким образом я могла попадать с улицы Вильжюст на улицу Булонского леса, минуя стандартный путь. Я редко пользовалась этой лёгкой возможностью. По дороге я тихонько скреблась в окна первого этажа дома, где жил Робер д'Юмьер. Он открывал окно и протягивал мне непорочное создание, точно осыпанное снегом, свою белую кошку с голубыми глазами по кличке Ланка. «Я доверяю вам, – говорил он при этом, – своё драгоценнейшее сокровище».

Пройдя ещё двадцать метров, я оказывалась у Рене, где погружалась в атмосферу, которая, как тяжёлая вода, замедляла мои шаги; в атмосферу, пропитанную запахом ладана, цветов и гниющих яблок. Сказать, что темнота дома угнетала меня, – значит ничего не сказать. Я становилась там нетерпимой, чуть ли не вредоносной, но это не выводило из терпения воздушного ангела, приносившего своим Буддам дары в виде мелких красных яблок. Как-то раз, когда весенний ветер обрывал на улице листья с иудиных деревьев, я почувствовала тошноту от всех этих погребальных ароматов и решила открыть окно: оно оказалось заколочено. Что за подспорье представляет собой такая деталь, как она украшает и без того великолепную тему! Сколько красных отблесков и позолоченных силуэтов в этом сумраке, сколько шушукающихся голосов за дверями, сколько китайских масок и старинных молчаливых инструментов, развешанных по стенам, которые вздыхали лишь от движения моей грубой руки, рывком открывавшей дверь… В доме Рене Вивьен мне хотелось стать моложе, чтобы почувствовать лёгкий трепет. Но меня вновь охватывало раздражение, и однажды вечером я принесла с собой вызывающую, недопустимо огромную керосиновую лампу, зажгла её и водрузила перед своим прибором. Рене по-детски расплакалась и, добавим для точности, столь же скоро утешилась.