Как большинство пленных, он жил письмами, теми хорошо известными в Европе бланками «Kriegsgefangenenpost»[1], вторая половина которых предназначалась для ответа. Амелия удивила его. Такого огня он все же не ожидал. Он знал гармоничность ее натуры, и горячность чувств, выраженных в письмах, вызывала в нем сомнения. Абель сомневался потому, что вообще принадлежал к числу людей сомневающихся. Сомневался и потому, что, как большинство мужчин, считал, будто настоящая красота находит наслаждение в себе самой, хотя на самом деле она, так же, как и комфорт, становится чем-то привычным.
Случалось, что письма Амелии запаздывали. Тогда, как это обычно бывает с людьми, способными на сильное чувство, горе подкашивало Абеля. И когда письма в конце концов приходили, ему уже не хотелось их читать. Отсутствие известий об Амелии отгораживало Абеля от людей, склоняло к одиночеству. А каждое полученное, особенно после долгого перерыва, письмо вызывало в нем противоположные чувства.
Презрение к людям делало немцев безразличными к тому, что писали пленные о себе и что писали пленным. Цензура почти не проверяла писем. И в лагере знали, что происходит на родине. В августе 1942 года в выходившем в лагере нелегальном издании появилась статья о расправах в Варшавском гетто. Абель перестал получать письма.
Была летняя ночь, красотой своей причинявшая боль. В двух маленьких смежных комнатах на тюфяках лежали девять человек, но никто из них не спал. Абель сидел у окна. Время от времени кто-нибудь из лежащих поднимался и подходил к нему со словами утешения. Вот уже два дня никто не слышал его голоса. Никто не видел, чтобы он что-нибудь ел. И днем и ночью он все не отходил от окна, вслушиваясь в неслышный крик умирающего в муках города. Над его головой, словно над радиоприемником, плыл далекий голос человеческого страдания. Абель не мог приглушить в себе чувство настороженности и внимания, без этого нельзя жить. Как во время самых сильных приступов ревности, Абель не решался взглянуть на фотографию Амелии — такая исходила от нее боль. То, что убили Амелию, казалось ему как бы итогом убийства четырехсот тысяч человек. За эти дни Абель почернел. Все у него внутри «перегорело», как говорили товарищи по заключению.
Спустя некоторое время он получил два письма, отправительницей которых значилась Анна Зых. Это было новое имя Амелии. Она уцелела и жила теперь на Каневской улице в районе Жолибожа. Абель читал незнакомый адрес, и ему казалось, что Амелия переселилась в другую страну. После этих двух писем наступил перерыв, и Абель уже упрекал себя, что, отвечая, был так же неосторожен, как и Амелия. Но вскоре она снова отозвалась. «За это время мне пришлось кое-что пережить», — писала Амелия. Когда Абель дошел до этих слов, у него перехватило дыхание. Все было понятно, потому что касалось всех.
Потом пришла пора писем, в которых было меньше признаний, меньше ласковых прозвищ. В этом напряжении страдания, казалось бы, какое значение могли иметь ласковые прозвища. Но отсутствие их, отсутствие некоторых глаголов или хотя бы то, что их стало меньше, — все эти незначительные лексические изменения писем причиняли Абелю острую боль, только несколько иную, чем прежде. Сам он теперь был ничем, вдвойне ничем, жил в особом блоке 14Е, который называли «Юденблок». Все они числились в особых списках и каждый день ожидали смерти. Амелия, затерявшись где-то в большом городе, вне стен гетто, ходила под знаком смертного приговора, и кто угодно имел право привести его в исполнение. И все же в своих мыслях, мечтах, желаниях он оставался прежде всего мужчиной, а она женщиной.