Абель тоже знал об этом. И в первые недели свободы — в те счастливые благостные дни — Верил, что найдет себе место в жизни и без Амелии. Вначале Абелю казалось, что катастрофа не так уж велика и что тот, кто уцелел, сумеет заново начать свою жизнь здесь, на земле, которая была большой общей могилой, он думал, что об этом удастся забыть. В самом конце войны остатки трехмиллионного населения Варшавы, уцелевшие после потопа, вышли из-под земли, из лагерей и лесов. Немногим удалось вернуться к своим прежним очагам. Их приняли так, как и следует принимать людей, испытавших столько горя. Иногда и встречавшие и встречаемые проливали искренние слезы.
Но из всех чувств — у сострадания, пожалуй, самые «слабые ноги». Те, перед кем человечество должно краснеть, вернувшись домой оттуда, где в течение шести лет их сто раз на день подстерегала смерть, падали у порога своего дома от пули, которая на этот раз уже не была фашистской. Твари, называвшие себя представителями «регулярной армии», подкарауливали их на дорогах и убивали проверенным приемом «mit Genickschuss»[2]. Люди, поселившиеся в деревнях, в местечках и городах, ложась спать, точно так же, как и раньше, с тревогой думали о завтрашнем дне. Эти убийства усиливали тревогу, таившуюся в каждом, кто принимает такое трудное решение — собирается покинуть родину. Но смерть этих людей давно уже перестала кого-либо волновать, и тогда начались массовые отъезды. В один прекрасный день Абель увидел, что вокруг него — пустыня. Редкие знакомые, которых он встречал, подводили итоги, но никто из них не начинал жизнь заново. Здесь, на земле своих страданий, они не стремились ни к чему новому. Им хотелось лишь одного — уехать. И они уезжали.
Абель нередко думал о том, что, если бы среди его знакомых были люди, мысли которых были бы обращены к будущему, забвение далось бы легче. Но ему казалось, что он жил, словно в пустыне, и люди, окружавшие его, в сущности были уже мертвецами. Да и возраст брал свое — теперь Абелю было уже под сорок. А горе тому, кто к сорока годам должен начать свои поиски заново. Абель чувствовал себя опустошенным. По сравнению с его чувством к Амелии все другое было бы ничтожным или просто ничем. Ослепленный Амелией, он ничего больше не видел. Он скучал с людьми, а им тоже было с ним скучно. Так уж бывает, что для одних мы — море, для других — лишь жалкий высохший ручеек. Сто обличий любви, о которых знал Абель, существовали теперь не для него.
— Единственное, чего мы хотели, — продолжала Амелия (и что сейчас уже трудно понять, хотя это было недавно), — убить немца. Только это приносило счастье. Остальное не имело значения. Не было других желаний. Они казались бы такими глупыми, мелкими. Может быть, и существовали времена, благоприятные для любви, но только не минувшие годы.
Абель уже не касался губами ее пальто. Он чувствовал, что слова Амелии разделяют их, точно так же как прежде лагерь. Сознавая ее правоту, Абель сознавал и свое собственное ничтожество. Его жег стыд. Он не первый раз думал о том, как далек он от того, что происходит в мире. Гибли люди, в прах превращались города, ценности, создаваемые веками, гибли за одну ночь. А он? Чем он жил, что его занимало?
IV
Небо было цвета мыльной пены. На углу Генсей и Дикой сохранились ворота военной тюрьмы, местами уцелела и каменная ограда Павяка, вдали на Дельной возвышался костел, развалины тюрем и костел — вот все, что здесь уцелело. Они пытались отыскать место, где прежде стоял их дом — теперь жалкая горсть праха на этом бесконечном пепелище, — и не могли. У ограды Павяка, в коричневом проломе стены, торчал засохший бук. К нему была прибита черная табличка с белым крестом; под деревом стояли двое молодых людей с непокрытыми головами. Один из них рассказывал, другой слушал, и оба смотрели на могилу под буком. Абель и Амелия обошли их. Они дошли до шоссе, которое проходило прежде по Смочей улице, потом повернули обратно. Нервы Абеля были напряжены до предела.
Амелия опять заговорила о фикции, о том, что теперь ей все безразлично, и рассмеялась злым смехом, — смехом женщины, которая радуется своей измене, тому, что ей удалось отколоть такой номер. Абель уловил грубые нотки в ее голосе и вспомнил, что они и прежде раздражали его. Он снова взглянул сбоку на губы Амелии, и снова ее рот показался ему вызывающим. Абель почувствовал, что им овладевает ненависть. На ходу он схватил Амелию за руки и начал судорожно трясти их. Потом замахнулся, словно собираясь ее ударить. Но вдруг опомнился, ужаснулся, задрожал от мысли, что от всех лет его нечеловеческой тоски по Амелии у нее останется в памяти лишь его искаженное злобой лицо. Абель хотел объясниться, но слова его были отрывисты, бессвязны. Он сам их не понимал и никогда потом не мог вспомнить. Он был словно в горячке.