Он ушел, а когда вернулся, в комнате стоял дым коромыслом. Тарелка утыкана окурками, на столе пустая бутылка, и Седов все еще сидит. Лицо только круглее стало. И порозовело. Поджарился блин.
Сидит Седов на табурете, икает, прикрывает рот рукой. А отец волосы разлохматил, угрюмо смотрит в пол и дымит.
Михаська вошел, и они сразу замолчали, будто про военную тайну рассказывали. Потом Седов снова икнул, встал, взял под мышку свой патефон.
– Учти, – говорит отцу, – учти мой опыт. Зла я тебе не желаю, и потому не стесняйся.
Он оперся спиной о печку, вывозил пиджак, но Михаська ему ничего не сказал. И отец тоже.
– Раз живой остался, – сказал Седов, – значит, жить надо… Шутка ли, – восхитился он, – войну прошел – и одно ранение! И не где-нибудь – в пехоте-матушке. И-ех… – Он зевнул. – А жить, брат, нелегко, ох нелегко! На фронте не боялся и тут не боись. Свое возьмешь. Свое!.. Зря, что ли, кровь проливал?
– Ладно! – сказал отец. – Иди с богом.
– И место ге-енеральское! – протянул Седов. – К тебе еще на поклон пойду. А бабу угомони! Своди ее к Зальцеру.
Седов повернулся, задел патефоном о стену, порвал обои и, слегка пошатываясь, вышел в темный коридор.
А отец снова уткнулся взглядом в стол, докуривая папиросу. Так и курил, даже Михаську не замечал.
Стукнула дверь. Пришла мама. Отец оторвался от стола, резко придавил окурок.
Вздохнул. Будто на что-то решился.
С того дня все переменилось дома. Отец отвинтил тиски, закинул куда-то паяльник, соскоблил ножом все пятна со стола. Комната снова стала похожа на комнату, а не на мастерскую, стол белел крахмальной скатертью.
И отец с матерью совсем другими стали.
Когда хмурился отец, мама улыбалась. А когда улыбался отец, мама хмурилась и ходила заплаканная. Прямо как на весах – то один вниз тянет, то другой…
Если бы хоть Михаська знал, что у них там происходит, о чем они спорят!.. Но он входит – дома тишина. Молчат или говорят о пустяках. Словно ничего и не было.
Что за народ эти взрослые? Нет чтобы все прямо, открыто. А то боятся своим же детям правду сказать. Будто они враги какие, шпионы, сразу на улицу побегут во все горло орать.
Если неприятность – почему шушукаться надо? Скажите! Мальчишка или там девчонка, понятно, не взрослые, но они же люди, поймут, может, даже лучше взрослых все поймут. Посоветовать не посоветуют, конечно, зато все в доме нормально будет. Не придется прятаться, шептаться, словно заговорщикам.
Да, отец с матерью таили что-то от Михаськи.
И он видел, что отец перетягивает весы. Мама ходит совсем расстроенная, с Михаськой почти не говорит, отворачивается, будто виновата перед ним. А отец песню поет: «По долинам и по взгорьям…»
Видя, как отец улыбается, а мама молчит и хмурится, Михаська чувствовал, что между ними идет борьба. Может, отец заставляет маму что-то сделать? Что? Он ничего не мог придумать. Да и смешно – с чего бы это он стал ее заставлять? Ничего не понятно…
И все-таки он подумал, что эти годы, пока они жили без отца, мама была как будто смелей. Ей было очень трудно. Михаська знал: мама сдает кровь для фронта, чтобы получить донорские карточки – масло, молоко, лишний хлеб. Она кормила этим Михаську; и он не раз уже думал: ведь мама как бы отдает ему свою кровь. И платье она свое голубое в горошинку продала, чтоб купить хлеба, а отцовский костюм не тронула, сохранила, хотя могла бы продать.
Она сильная, мама. Михаська знает это. И он хотел, чтоб она не молчала, чтоб она перетянула отца на их весах.
Он иногда спрашивал себя: а почему они вообще появились, эти весы? Почему мать и отец, скрывая от него, будто все время борются? Что же, и до войны они тоже такими были? Или только сейчас? Значит, кто-то из них стал другим? Мама? Но Михаська был все время с ней.
Значит, отец?
Видно, чтобы было равновесие на весах, чтобы они оба улыбались или вместе огорчались, нужно какое-то неравновесие внутри их…
17
Все прояснилось разом и случайно, как это часто бывает.
Как-то отец пришел с работы и сказал маме, что он познакомился с одним мастером, который шьет дамские туфли. Мама вяло кивнула головой, но отец потребовал, чтобы они сразу пошли к мастеру, потому что у него всегда очередь, а сегодня он приглашал сам. Михаська читал книгу, уроки он уже приготовил по старой привычке, и они отправились к мастеру все вместе.
Фамилия обувщика была Зальцер, и Михаська подумал, что где-то слышал эту фамилию. Во дворе двухэтажного деревянного дома им сразу указали на дверь, где он жил; но когда отец постучал, ему долго не открывали. За дверью что-то шуршало. Михаське показалось, что кто-то смотрит на них в узкую щель. Отец постучал снова, и вдруг голос из-за двери неожиданно спросил:
– Кто там?
– К Семену Абрамовичу от Седова, – сказал отец, сказал твердо, тщательно выговаривая слова, будто пароль.
И Михаська вспомнил, что фамилию Зальцер называл Седов. Дверь распахнулась. На пороге стоял горбоносый маленький человек в клетчатой куртке, висевшей на плечах. Из открытого ворота куртки в изобилии торчали густые кудрявые волосы. Глаза у обувщика были навыкате и слезились.
– Проходите быстрее! – приказал он сердито.
И отец, и мать, и Михаська быстро вошли в полутемный коридорчик, а затем в комнату с высоким лепным потолком.
У стены стояло пианино. Михаська уселся напротив него.
Вся комната отражалась в его полированных боках.
– Детей мы обычно не впускаем, – сказал волосатый обувщик. – У них есть такая привычка – обращаться к детям за сведениями.
– У кого это у них? – удивленно спросила мама.
– Да есть тут… – недовольно отмахнулся Зальцер, – интересующиеся. Мальчик не проболтается? – спросил он у отца.
– Он у нас потомственный разведчик, – сказал отец. – Нем как рыба.
Он хотел польстить Михаське, загладить глупый вопрос этого Зальцера, но Михаська все равно обиделся. Что он, девчонка-болтушка?.. А потом, какие тут тайны? На фронте, что ли?