Чувствует Васька, что коченеет, рукой шевельнуть не может. Попробовал подняться — заскользили ноги по мху. Да и не мох это. Как сразу не понял — лед кругом. И качается ледяное поле под Васькой — все сильнее и сильнее. А вот накренилось — не удержаться! Заскользило Васькино тельце вниз. «Папа!»
«Да это же сон! — понял наконец. — Перепугался… Вот чудак!»
А вот и отец подходит, будит….
— Сынок! — тормошит Ваську отец. — Что же это… сынок!
Васька открывает глаза. Плачет отец, что ли?! Почему?
…Балашов был угрюм.
— Пропала лосиха! — сказал сквозь зубы. Поднялся, сунул руки в карманы…
Светало. Прояснились темные закоулки полного тайн и тихих звуков ночного леса. Васька, закутанный в пиджак, сидел на коленях у отца и не хотел больше ничего на свете.
Рядом, опустив голову, долбил пяткой тапочки ничем не провинившуюся землю сосед дядя Коля.
— Что мучаешься? — спросил отец. — Шел бы отсюда, а?
— Забудем, мужики! — поднял тот голову. Лицо искривленное, неживое. — Простите ради бога! Век молиться буду…
— Г… ты! — не выдержал Балашов. — Васька здесь, а то бы…
— Ну попробуй еще, сынок! Вставай…
— …А вон и мать идет! — сказал Балашов.
Хищник
Хороши дожди в июле! Теплые, ласковые, без напора. Ни листа не собьют, как осенью, ни хворью не наградят. Другая, добрая у них забота: освежить притомившуюся от зноя тайгу, взбодрить, чтобы зашептались, заговорили, разорались на разные голоса тенистые ключи, насытить прокаленную яростным солнцем беззащитную огородную землю.
Целую неделю ойкала, постанывала и дрожала крыша. Уж как промыло ее — без пасты и порошка — приходи, кума, радоваться! Теперь Васька и дни проводил под этой чистой крышей. Книжки читал, тосковал по рыбалке, слушал стук копыт сердитой козы Машки, повадившейся заскакивать на крыльцо, — раз попинают, два, а потом, глядишь, и хлеба дадут. Чем-то не нравилась ей пропитанная дождем трава.
Огороды обработаны на совесть. Теперь картошечка попрет, нагонит свое! И уже не надо ничего с ней делать до самой осени, пока не свянет тяжелая ботва, не оденутся клубни в прочную шероховатую кожуру.
Уносятся полегчавшие, но еще смурные облака, скрываются за подковкой Синей сопки. Отец и Балашов сидят на влажном крыльце. Отдохнули за дожди-то, на разговоры потянуло!
Васька спорхнул с чердака, рядом пристроился. Ножик — с железной ручкой, блестящий, с тремя разными лезвиями, на бруске точит, пальцем остроту пробует. Куда без ножика? Удилище вырезать, рыбы начистить, да мало ли что! Отец подарил. А теперь небось завидует. У самого-то — попроще, однолезвенный…
Кто-то возится у калитки. Сосед!
— Совесть у человека, — глядя под ноги, говорит Балашов.
Дядя Коля улыбается. Это он под хмельком. В тапочках на босу ногу, в шароварах и голубой майке.
— Здоров, мужики!
Мужики отвернулись, наблюдают за Васькиной работой.
— Ты как доктор… разложился! — одобряюще говорит сосед. — Операция, что ль, кака?
— Да! — жестко вставляет Балашов. — …хочет тебе отрезать.
Ну вот тут уж мужики гоготнули! С визгом. Сосед какой-то маленький стал, убогий. Брюшко вниз сползло, вытекло из-под майки перекисшим тестом.
Отец и дядя Игнат замолкали на секунду, переглядывались, прыскали и снова заходились в хохоте, забрасывая по-гусиному головы.
Засияло, заискрилось могучее солнце. Последний облачный хвост уползал за сопку, будто тащило его туда огромное неторопливое тело.
Сосед не уходил, сидел на скамейке у крыльца задумчивый и тяжелый. Рыжие муравьи, выбравшиеся из завалинки для разведки, ползали по его кирзовым тапочкам, трогали усиками сырые лепешки ног и поворачивали обратно.
Натворил человек себе беды! Никто в поселке не здоровается с ним. Как же жить так можно?
Конечно, не за лосиху расплачивался теперь дядя Коля. За лосиху он расплатился деньгами. Не простили ему люди зверства — поднял руку на ребенка. У Васьки и сейчас еще по утрам голова побаливает, а иногда ни с того ни с сего начинает тошнить.
Скрыли отец с Балашовым дикий поступок инвалида от суда, а то не сидеть бы ему сейчас на потемневшей и разбухшей от дождя скамеечке.