— Русалка их манит, русалка, — как закричит она, да за ними, а они знай смеются, да вперед, а там — огромная полынья еще затянуться не успела, мужики для какой-то надобности вырубили. Вот они туда и бульк, как два камушка, а Зинаида за ними. Их-то вытолкнула, а сама… — бабушка широко распахнула глаза, словно видела все, о чем рассказывала.
От слабости ли болезненной, от совести ли больной, но заплакал я.
— Ничего, ничего, ты поплачь, касатик, а ангел ей-то, Зинаиде передаст, что есть на Земле душа, по ней скорбящая, а это всякой душе надобно… А как же, — задумалась о чем-то мне непонятном бабушка, — а я еще помолюсь.
Я спрятал лицо в овчину и долго-долго плакал и, устав от слез, совсем обессилел. Бабушка, утирая глаза фартуком, тоже всхлипывала, все что-то шептала:
— А так мы за все тебе премного благодарны, Господи, и за победу и за то, что одеты-обуты. Дай Бог, вот только, чтобы весна дружная, да пораньше посадить картошку-капусту, чтобы чуток отъесться, да этих желторотых откормить. И еще прошу тебя, Господи, о милости великой: дай Бог, чтобы Сталин не болел, дай ему, Боже, здоровья, и долгих лет жизни. Аминь.
Чистый четверг
— Мать, прекрати выть, не люблю я этих твоих шлягеров.
— Отчего ж не любить, я и тебе хочу присоветовать: пой коли на душе боль-тоска. Выпоешь её и все как рукой снимет, — подперла голову большой ладонью с искривленными, изуродованными пальцами Варвара Степановна. Она пытливо всматривалась в лицо сына:
— Уж за сорок, а все в этих штанах кургузых — джинсы называются. Весь как кот облезлый, а никак не угомонится: сноха до сих пор к матери уезжает, как только новую зазнобу себе заведет.
Варвара Степановна недавно согласилась переехать все-таки к сыну в город. Сама понять не может, как это ее затмило. У них у самих-то черт ногу сломит, а другую вывихнет: не понять, не разобрать, то ли семья, то ли так… играют будто.
Поговорить хочется, а он одно: не мешай, мать, мол, занят. А чем занят? Значки перекладывает с места на место. К этим-то годам пора бы завести детей, чтобы со значками играли, а он сам…
— Сынка, слышь, Васятка, у тебя машина-то на ходу? — робко проговорила она, боясь сыновнего непонятного и порой беспричинного раздражения.
— А чего тебе машина понадобилась? — поднял сын на нее глаза.
Варвара Степановна суетливо поправила скатерть на столе, потом платок на голове и опустила глаза так и не ответив, зачем ей понадобилась машина.
— Вот уж и май, — неожиданно проговорила она, — май леса наряжает, лето в гости ожидает. Вчерась у нас какое число-то было? Старушка достала из старенького чемодана перекидной календарь.
— Никак ноне Яков? Теплый вечер и звездная тихая ночь — к ведреному лету… а за Яковом — Еремей. На Еремея погода погожа — уборка хороша, — говорила она, заранее зная, что сын ее не слушает, да уж привыкла, но молчать тоже не могла: так и говорить разучишься. Сын со снохой в лучшие часы не больно разговорчивы, а уж если поссорятся, так совсем как в больнице: тишина душу рвет.
Вспомнилось ей вдруг, как она к бабке своей не раз обращалась прежде, чем та проснувшись от задумчивости говорила:
— Я, детка, ушла в годы молодые.
Было непонятно, как это ушла, а вот сейчас сама все время там, в тех далеких и близких годах молодых…
— Чевой-то сердцу больно… Ой, не хочется мысль эту до сердца подпушать, а она рвется треклятая, хоть ты что. А вдруг именно сейчас уходит он…
— Все ведь было по-человечески у нас, Васятка. Замуж вышла, трое деток народились, в колхозе — лучшая доярка. Муж — бригадир. Пошел на войну, вернулся. Председателем избрали… Гордилась, что ты, счастлива была. А тут эти приехали: он — начальник МТС, а она… Красивая баба, но не нашей, непонятной красотой; худа для наших баб, черна, как головешка, глаза такие, что бабы заглядывались, не только мужики. Счетоводом в сельсовете работать стала. Непривычные они были к жизни деревенской, не понять им было нашего беспросветного труда.