«Эдуард Мане – любопытная фигура. У него как у художника было прекрасное видение, но никудышная рука. Фея-крестная, присутствовавшая при его рождении, одарила его начальными художественными способностями, но вскоре к его колыбели подошла злая колдунья и сказала: „Дитя, ты никогда не достигнешь высот в живописи. Данной мне силой я лишаю тебя всех качеств истинного мастера“».
Мира стояла, прислонясь к стене, и ощущала в грудной клетке изысканный трепет, как будто что-то проникло в нее и вот-вот должно было оттуда выпорхнуть. Но уже через секунду ее бросило в жар от стыда, потому что чувства, которые вызывала у нее картина, никак не соответствовали тому, что говорил о ней Альберт Вольф. Он говорил, что в картине присутствуют некоторые признаки настоящего искусства, но чего-то ей всё же не хватает, не хватает главного, искры, которая высвечивает нечто большее, чем есть на холсте.
«Картина висит перед зрителем, и она настолько же безыскусна и бессмысленна, как и стоящий перед ней субъект. Глядя на нее, не преисполнишься достоинством и не возвысишься ни в каком отношении. Стоя перед этой картиной, я не стану думать о себе как о человеке лучше, чем когда я смотрю на кирпичную стену. Я думаю: „Человечество с самого начала обречено на поражение, у нас нет никаких шансов“. Однако же искусство должно внушать нам противоположное чувство: что, дерзая, человек обретает крылья! Картина должна вызывать в нас полет духа, но картина вроде той, что перед нами, лишена крыльев. У нас даже создается впечатление, что крылья и не нужны вовсе. Спаржа ложится камнем на душу и глумится над нашими духовными притязаниями. Но духовность – это не притязание! Нет никакой разницы между духовностью и песней, а песня в душе у Мане – всё равно, что вой сирены. Нам до́лжно испытывать жалость к этому исступленному, вечно ищущему художнику-подмастерью, которому не хватает самого главного, а он об этом даже не догадывается. Он бы догадался, стоило ему встать перед своей картиной в любом музее, посмотреть направо, налево и увидеть, что работы величайших художников заставляют воспарить духом, а потом снова посмотреть на свою картину: размытую, торопливо, грубо написанную, бездуховную, не сулящую никакого полета. Как он мог этого не видеть? Он что, слепой? Или зрение его, должно быть, никак не связано с рукой. За чем обращаются люди к искусству, как не за помощью: найти в себе тот обращенный внутрь взор, наделяющий значением всё сущее; ведь что есть искусство, как не акт наполнения материи – холста – дыханием божьим? Художник, неспособный на это, пишет лишенные жизни неуместные формы. Совершенно очевидно, почему над ним смеялись критики: потому что они недоумевали, не увидев того, что мы имеем полное право видеть! Как человек наряжается, выходя из дома, так и искусство должно наряжаться. Но живопись Мане голая, обнаженная – не только в отношении его смехотворного предмета изображения, но и в религиозном смысле тоже».
«Художник сознает себя как художник исходя из того, в каких отношениях он находится с собственной искренностью, – сказал Мэтти. – Нет ли у Мане некоторой неловкости, когда он пишет, – понимания, что ему не хватает главного?» Мэтти стоял, лениво покуривая сигарету; он был великолепен, надежда всего колледжа.
Вольф кивнул. «Великие художники покойно отдыхают в мягком кресле своего таланта, словно почивают в ласковой ладони Бога. Но Эдуард Мане не таков: талант не дает ему покоя, и он совершенно не чувствует, как спотыкается. Он словно пес на трех лапах, считающий, что ничем не отличается от тех, что бегают на всех четырех! Он хочет, чтобы зрители делали за него всю работу. Они просто должны ощутить одухотворенность. Он просит зрителей завершить его картину – ведь сам он ленив и неспособен. Должно быть, он был глубоко недоволен собой, работая над полотном, силясь исправить то, что уже не спасти. Поэтому он пишет второпях, не желая видеть, что творит. Вот почему в его живописи такой беспорядок. Нет у него в душе золотого компаса, поэтому его видение хаотично. И любой заметит зависть в его сердце: но сам он не знает, чему завидовать у других художников! Неспособный разглядеть красоту, он прячется за уродством, которое он зовет красотой, и его полотна выходят постыдными – вот критики и стыдят его, ведь он заставляет нас испытывать стыд. Потом он продолжает писать свои совершенно ничего не значащие картины и в ответ винит критиков в наших „прегрешениях“».
Как велико число способов ненавидеть и как велико число тех, кто может вас ненавидеть! Вначале, юные и наивные, мы вовсе не понимали, насколько сильно нас могут ненавидеть те, кто, как нам казалось, нас полюбит, или те, кому, как мы думали, всё равно. Но в мире было гораздо больше ненависти, чем любой из нас мог себе представить. Ненависть, казалось, брала начало в самых глубоких слоях нашего естества. Годы спустя достаточно было всего лишь одним глазком взглянуть через щелку – и вот же она, на всеобщем обозрении: целый мир злобы, без конца и края. Будто мы целиком состояли из ярости.