«Что это он?» — «Опять температура. Я здесь лягу». — «Лежи, я плед принес. Подушку сейчас дам». — «Вот так он до утра будет. Прикрой дверь. Хочешь есть, там сырники». — «Не хочу, ничего не хочу. Спи».
Тоска ждала, лежала в широкой постели, подвинулась, дала место Игнатьеву, обняла, положила голову ему на грудь, на срубленные сады, обмелевшие моря, пепелища городов.
Но еще не все убиты: под утро, когда Игнатьев спит, откуда-то из землянок выходит Живое; разгребает обгоревшие бревна, сажает маленькие ростки рассады: пластмассовые примулы, картонные дубки; таскает кубики, возводит времянки, из детской лейки наполняет чаши морей, вырезает из промокашки розовых пучеглазых крабов и простым карандашом проводит темную извилистую черту прибоя.
После работы Игнатьев не сразу шел домой, а пил с другом в погребке пиво. Он всегда торопился, чтобы занять лучшее место — в уголке, но это удавалось редко. И пока он спешил, обходя лужи, ускоряя шаг, терпеливо пережидая ревущие реки машин, за ним, затесавшись среди людей, поспешала тоска; то там, то тут выныривала ее плоская, тупая головка. Отвязаться от нее не было никакой возможности, швейцар пускал ее и в погребок, и Игнатьев радовался, если друг приходил быстро. Старый друг, школьный товарищ! Он еще издали махал рукой, кивал, улыбался редкими зубами; над старой заношенной курткой курчавились редеющие волосы. Дети у него были уже взрослые. Жена от него давно ушла, а снова жениться он не хотел. А у Игнатьева было все наоборот. Они радостно встречались, а расходились раздраженные, недовольные друг другом, но в следующий раз все повторялось сначала. И когда друг, запыхавшись, кивал Игнатьеву, пробираясь среди спорящих столиков, то в груди Игнатьева, в солнечном сплетении, поднимало голову Живое и тоже кивало и махало рукой.
Они взяли пиво и соленые сушки.
— Я в отчаянии, — говорил Игнатьев, — я просто в отчаянии. Я запутался. Как все сложно. Жена — она святая. Работу бросила, сидит с Валерочкой. Он болен, все время болен. Ножки плохо ходят. Маленький такой огарочек. Чуть теплится. Врачи, уколы, он их боится. Кричит. Я его плача слышать не могу. Ему главное — уход, ну, она просто выкладывается. Почернела вся. Ну а я домой идти просто не могу. Тоска. Жена мне в глаза не смотрит. Да и что толку? Валерочке «Репку» на ночь почитаю, все равно — тоска же. И все вранье, если уж репка засела — ее не вытащишь. Я-то знаю. Анастасия... Звонишь, звонишь — ее дома нет. А если дома— о чем ей со мной говорить? О Валерочке? О службе? Плохо, понимаешь, — давит. Каждый день даю себе слово: завтра встану другим человеком, взбодрюсь. Анастасию забуду, заработаю кучу денег, вывезу Валерочку на юг... Квартиру отремонтирую, буду бегать по утрам... А ночью — тоска.
— Я не понимаю, — говорил друг, — ну что ты выкобениваешься? У всех примерно такие обстоятельства, в чем дело? Живем же как-то.
— Ты пойми: вот тут, — Игнатьев показывал на грудь, — живое, живое, оно болит!
— Ну и дурак, — друг чистил зуб спичкой. — Потому и болит, что живое. А ты как хотел?
— А я хочу, чтоб не болело. А мне вот тяжело. А я вот, представь себе, страдаю. И жена страдает, и Валерочка страдает, и Анастасия, наверное, тоже страдает и выключает телефон. И все мы мучаем друг друга.
— Ну и дурак. А ты не страдай.
— А я не могу.
— Ну и дурак. Подумаешь, мировой страдалец! Ты просто сам не хочешь быть здоровым, бодрым, подтянутым, не хочешь быть хозяином своей жизни.
— Я дошел до точки, — сказал Игнатьев, вцепился руками в волосы и тускло смотрел в измазанную пеной кружку.
— Баба ты. Упиваешься своими придуманными мучениями.
— Нет, не баба. Нет, не упиваюсь. Я болен и хочу быть здоровым.
— А коли так, отдай себе отчет: больной орган необходимо ампутировать. Как аппендикс.
Игнатьев поднял голову, изумился.
— То есть как?
— Я сказал.
— В каком смысле ампутировать?
— В медицинском. Сейчас это делают.
Друг оглянулся, понизив голос, стал объяснять: есть такой институт, это недалеко от Новослободской, так там это оперируют; конечно, пока это полуофициально, частным образом, но можно. Конечно, врачу надо дать на лапу. Люди выходят совершенно обновленные. Разве Игнатьев не слышал? На Западе это поставлено на широкую ногу, а у нас — из-под полы. Косность потому что. Бюрократизм.
Игнатьев слушал ошеломленный.