Выбрать главу

— Ну как ты? Что? — заглядывал в лицо друг, пока шли по ветреной набережной. — Убедил? Ты что думаешь?

— Не знаю еще. Страшно все-таки.

В черных речных волнах плясали огни фонарей. Опять подбиралась тоска, вечерняя подруга. Выглядыва­ла из-за водосточной трубы, перебегала мокрую мосто­вую, шла, смешавшись с толпой, неотступно следила, ждала, когда Игнатьев останется один. Окна зажигались в высоте — одно за другим.

— Совсем ты плох, Игнатьев. Решайся. Дело стоящее.

— Понимаешь, страшно. И так — плохо, и так — страшно. Я все думаю, а что потом? После — что? Смерть?

— Жизнь, Игнатьев! Жизнь! Здоровая, полноценная жизнь, а не куриное копание! Карьера. Успех. Спорт. Женщины. Прочь комплексы, прочь занудство! Ты по­смотри на себя: на кого ты похож? Нытик. Трус! Будь мужчиной, Игнатьев! Мужчиной! Тогда тебя и женщины любить будут. А так — кто ты? Тряпка!

Да, женщины. Игнатьев нарисовал Анастасию и зато­сковал. Вспомнил, как она стояла прошлым летом, близ­ко наклонившись к зеркалу, вся светлая, полная, отки­нув русые волосы, мазалась морковной помадой и, рас­тянув губы в удобную косметическую позицию, толчка­ми говорила, приостанавливаясь:

«Сомнительно. Чтобы ты. Игнатьев. Был мужчиной. Потому что мужчины. Они. Решительные. И-между-прочим-смени-эту-рубашку-если-ты-вообще-на-что-то-рассчитываешь». И красное платье на ней горело при­воротным цветком.

И Игнатьев устыдился своей шелковой чайного цве­та рубашки с короткими рукавами, которую носил еще его папа — хорошая вещь, без сносу; он в ней и женил­ся, и встречал Валерика из роддома. Но если между нами и любимой женщиной встает рубашка, будь она хоть бриллиантовая — мы ее сожжем. И он сжег. И ненадол­го это помогло. И Анастасия его любила. А теперь она пьет красное вино с другими и смеется в одном из за­жженных окон этого огромного города, а он не знает, в каком, но в каждом, в каждом ищет ее силуэт. И не ему, а другим, передернув плечами под кружевной шалью, на втором, на седьмом, на шестнадцатом этаже говорит она бессовестные слова: «Правда, я очень мила?»

Игнатьев сжег чайную отцовскую рубашку — пепел ее по ночам осыпает постель, пригоршнями пересыпает его тоска, тихо сеет через полуразжатый кулак. Только слабые жалеют о напрасных жертвах. Он будет сильным. Он сожжет все, что воздвигает преграды. Он заарканит, приторочит к седлу, приручит уклончивую, ускользающую Анастасию. Он приподымет землистое, опущенное лицо дорогой, измученной жены. Противоречия не бу­дут разрывать его. Ясно, справедливо уравновесятся до­стойные. Вот твое место, жена. Владей. Вот твое место, Анастасия. Цари. Улыбнись и ты, маленький Валерик. Твои ножки окрепнут, и желёзки пройдут, ибо папа лю­бит тебя, бледный городской картофельный росточек. Папа станет богатым, с авторучками. Он позовет доро­гих докторов в золотых очках, с кожаными саквояжами. Бережно передавая тебя с рук на руки, они понесут тебя к фруктовым берегам вечно синего моря, и лимонный, апельсинный ветерок сдует темные круги с твоих глаз. Кто это идет, стройный, как кедр, крепкий, как сталь, пружинистыми шагами, не знающий постыдных сомне­ний? Это идет Игнатьев. Путь его прям, заработок вы­сок, взгляд уверен, женщины смотрят ему вслед. Пшли вон!.. По зеленому ковру, в красном платье плывет навстречу, кивает через туман Анастасия, улыбается бессовестной улыбкой.

— Во всяком случае, надо начать собирать справки, — сказал Игнатьев. — Это канитель надолго. А там вид­но будет.

У Игнатьева был талончик на одиннадцать, но он ре­шил прийти пораньше. За окном кухни щебетало летнее утро. Поливальные машины радужными веерами рас­пыляли короткую прохладу, в путаных клубах деревьев попискивало, попрыгивало Живое. За спиной сквозила сквозь кисею полусонная ночь, перебегали шепоты тос­ки, туманные картины неблагополучия, мерный плеск волн на тусклом пустынном берегу, низкие, низкие тучи. Молчаливая церемония завтрака состоялась на уголке клеенки — старый обряд, но смысл забыт, цель утеряна, остались лишь механические движения, знаки, сакраль­ные формулы утраченного языка, уже непонятного и са­мим жрецам. Изможденное лицо жены опущено. Время давно сорвало розовую пыльцу юности с тысячелетних щек, и ветвистые борозды... Игнатьев поднял ладонь, скруглил ковшом — приласкать пергаментные пряди волос дорогой мумии — но рука встретила лишь холод саркофага. Скалистая изморозь, звяканье сбруи одино­кого верблюда, озеро, промерзшее до дна. Она не подня­ла лица, не подняла глаз. Сморщенный коричневый жи­вот мумии высох, ввалился, вспоротое подреберье на­полнено бальзамическими смолами, нашпиговано сухи­ми пучками трав, Осирис молчит; сухие члены туго спеленуты узкими льняными полосами, испещренными си­ними значками — змейками, орлами и крестиками — хитрым, мелким пометом ибисоголового Тота.