Нос, рот, синяя борода его были плотно укутаны в белое. Между белым намордником и полосатой тиарой из глазниц смотрела бездна. Посреди двух провалов в ничто — переносица: пучок синих волосков на осыпающемся горном хребте. Игнатьев стал смотреть, холодея. А сбоку уже придвинулась наркозная кишка. Хобот, и из него сладко-сладко, ужасно веет загробным дыханием. Зависла над лицом; Игнатьев забился, но замер, скованный резиновыми путами, подавил последние запоздалые сомнения — они брызнули во все стороны. Краем глаза увидел, как прильнула к окну, прощаясь, рыдая, застилая белый свет, преданная им подруга — тоска, — и уже почти добровольно вдохнул пронзительный, сладкий запах цветущего небытия, и раз, и два, и еще, не отводя глаз от ассирийских пустот.
И вот там, в глубине глазниц, в потусторонних ущельях забрезжил свет, вымостился путь, проступили ижицы черных, опаленных ветвей — и Игнатьева мягким толчком высосало из кресла, вперед и вверх ботинками, и бросило туда, на дорогу, и уже торопясь — семь, восемь, девять, десять, пропадаю, — побежал по каменным плитам почти уже не существующими ногами. И ахнуло за спиной Живое, и лязгнула решетка, и дикий, горестный вопль Анастасии…
И жаль, жаль, жаль, жаль, жаль остающихся, и не остановиться, и я бегу вверх, и, накренясь, пронесся дачный перрон, и на нем мама и я — маленьким мальчиком, нет, это Валерик — обернулись, разевают рты, кричат, но не слышно, Валерик поднял ручку, что-то зажато в кулачке, ветер рвет волосы…
Звон в ушах, темнота, звон, небытие.
Игнатьев — Игнатьев? — медленно всплыл со дна, раздвигая головой мягкие темные тряпки, — это было матерчатое озеро.
Он лежал в кресле, ремни отстегнуты, во рту сухо, кружилась голова. В груди — приятное, спокойное тепло. Хорошо!
Бородач в белом халате записывал что-то в медицинскую карточку. Игнатьев вспомнил, зачем он здесь — так, пустяковая амбулаторная операция, надо было убрать эту, как ее? — забыл слово. Ну и фиг с ней. Общий наркоз — конечно, по блату. Не слабо.
— Ну что, док, я могу мотать? — спросил Игнатьев.
— Пять минут посидите, — сухо сказал бородатый. Ишь, раскомандовался.
— Все мне сделал, без дураков?
— Все.
— Смотри, если твоя фирма схалтурила, так я свои денежки из тебя назад вытрясу, — пошутил Игнатьев.
Доктор поднял взгляд от бумаг. Ну, это — ваще, финиш, офигеть можно. Вместо глаз — дырки.
— Ты чё, шеф, гляделки посеял? — засмеялся Игнатьев. Ему понравился новый собственный смех — вроде визгливого лая. Такой доходчивый очень. — Ну, ты, шеф, даешь! Я в отпаде. Не споткнись, когда к бабам пойдешь.
Приятно чувствовать тупой пятачок в солнечном сплетении. Все хорэ.
— Ну ладно, борода, я почапал. Давай пять. Будь.
Хлопнул доктора по плечу. Крепкими пружинистыми шагами сбежал с потертых ступеней, лихо заворачивая на площадках. Сколько дел — это ж ё моё! И всё удастся. Игнатьев засмеялся. Солнце светит. По улицам бабцы шлёндрают. Клёвые. Ща быстро к Настьке. Штоб нишкнула! Сначала он, конечно, пошутит. Он уже придумал новые, хорошие остроты — голова-то быстро работает. «Дурак красное любит», — скажет он. И еще: «Держи хвост пистолетом». Тоже Игнатьев придумал. А на прощанье скажет: «Будь здоров, не кашляй». Он теперь такой остряк, Игнатьев; не, я серьезно, без балды. Душа общества, ваще.
Ща в собес или куда следует? Не, собес после, а ща написать куда следует и просигнализировать кому положено, что врач, называющий себя Иванов, берет взятки. Написать подробно, да так это с юморком: дескать, глаз нет, а денюжки ви-идит! И куда это смотрят те, кому положено?
А потом уж в собес. Так и так, не могу больше дома держать этого недоноска. Антисанитария, понимаешь. Извольте обеспечить интернат. Будут кобениться, придется дать на лапу. Эт уж как заведено. Эт в порядке вещей.
Игнатьев толкнул дверь почты.
— Что вам? — спросила кудрявая девушка.
— Чистый лист, — сказал Игнатьев. — Просто чистый лист.