— Но я имел в виду совсем иное, — сказал в замешательстве служитель церкви. — Я спрашиваю вас, сын мой, что вы думаете о божественном происхождении Иисуса Христа?
— Ладно, ладно, — отвечал Теодор. — Давайте условимся: кто бы что ни говорил, я настаиваю, что ”Toldos Jeschu”[28]{44}, из которого этот невежественный пасквилянт Вольтер почерпнул столько вздорных побасенок, достойных ”Тысячи и одной ночи”, есть не что иное, как злобная и бездарная выдумка раввинов, и что сочинение это недостойно занимать место в библиотеке ученого!
— В добрый час! — вздохнул почтенный священнослужитель.
— Разве что в один прекрасный день, — продолжал Теодор, — отыщется экземпляр in charta maxima[29], о котором, если мне не изменяет память, идет речь в неопубликованной мешанине Давида Клемана.
На сей раз священник довольно громко застонал, вскочил со стула и с волнением склонился над Теодором, дабы честно и прямо объяснить больному, что у него тяжелейший приступ библиоманической горячки, описанной в ”Журнале медицинских наук”, и что сейчас ему не следует думать ни о чем, кроме спасения собственной души.
Теодор не принадлежал к числу тех глупцов, которые решительно отрицают существование Бога, но наш друг потратил так много сил на бесплодное изучение буквы множества книг, что у него не хватило времени постичь их дух. Даже в ту пору, когда он был совершенно здоров, теории бросали его в жар, а догмы вызывали столбняк. В богословии он разбирался хуже сенсимонистов{45}. Он отвернулся к стене.
Долгое время он лежал молча, и мы уже решили было, что он скончался, но, подойдя к нему, я услышал глухой шепот: ”Треть линии! Боже правый! Боже милостивый! Как отдашь ты мне эту треть линии и хватит ли твоего могущества, чтобы исправить непоправимую ошибку переплетчика?”
В эту минуту в комнату вошел один библиофил, приятель Теодора. Ему сказали, что больной при смерти, что в бреду он утверждал, будто аббат Лемакрье создал третью часть света, а четверть часа назад утратил дар речи.
— Сейчас проверим, — сказал библиофил.
— По какой ошибке в нумерации страниц узнается хороший эльзевировский Цезарь 1635 года? — спросил он Теодора.
— 153-я страница вместо 149-й.
— Отлично. А Теренций того же года?
— 108-я вместо 104-й.
— Черт возьми, — заметил я, — Эльзевирам в 1635 году не везло с цифрами. Хорошо, что они не стали печатать в том же году таблицы логарифмов.
— Превосходно, — продолжал приятель Теодора. — А ведь поверь я болтовне этих людей, я думал бы, что ты на волосок от смерти!
— На треть линии, — подхватил Теодор слабеющим голосом.
— Я знаю о твоей беде, но по сравнению с тем, что приключилось со мной, это сущая ерунда. Вообрази, неделю тому назад на одной из тех никому не ведомых распродаж, о которых можно узнать лишь из объявления на двери, я упустил Боккаччо 1527 года — такой же великолепный экземпляр, как твой, в венецианском переплете из телячьей кожи, с остроконечными ”а”{46} и множеством ”свидетелей”{47}. И ни одной подложной страницы!
Теодор не мог больше думать ни о чем другом:
— Ты уверен, что ”а” были остроконечные?
— Как кончик алебарды.
— Значит, это действительно был Боккаччо 1527 года.
— Он самый. В тот день я был на чудесном обеде: очаровательные дамы, свежие устрицы, остроумные собеседники и превосходное шампанское. Я пришел через три минуты после того, как книга была продана.
— Милостивый государь! — в бешенстве вскричал Теодор. — Когда продается Боккаччо 1527 года, обходятся без обеда!{48}
Это последнее усилие исчерпало ту каплю жизненных сил, которая еще оставалась у Теодора и которую эта беседа поддерживала, подобно тому как раздувают затухающий огонь кузнечные меха. Он успел прошептать еще раз: ”Треть линии!” — но то были его последние слова.
Утратив всякую надежду на его спасение, мы подкатили его постель к книжным шкафам и стали вынимать оттуда те тома, которые он, казалось, звал взглядом. Дольше всего мы держали перед его глазами издания, которые, на наш взгляд, составляли предмет его наибольшей гордости. Умер он в полночь, в окружении книг в переплетах Десея и Падлу, любовно сжимая в руках переплет Тувенена.