Именно поэтому в литературно-критической части моего труда многое устарело. Недостатки литературной школы, бывшей в моде{62} полтора десятка лет назад, остались в прошлом, о тех же, что пришли им на смену, я говорить не стану, дабы не вносить разброд в свою книжицу. Однако я счел своим долгом снабдить ее текст новыми примечаниями[37], призванными напомнить, что с тех пор, как я сочинил книгу, утекло немало воды и что ветряные мельницы, с которыми я в ней сражаюсь, были некогда великанами. Для литературных великанов такие превращения не редкость.
В новом издании есть изменения, по поводу которых мне нужно объясниться с читателем, заверив его для начала, что в главном мои убеждения остались прежними: к религии, морали и законам я отношусь так же, как и раньше. Неизвестный во Франции никому, кроме полиции, которая, ревностно исполняя волю своего владыки, преследовала меня не столь жестоко, сколь неумело, я возомнил себя крупным политическим деятелем и простодушно признавался в этом, не подозревая, что выгляжу смешно. Говоря сегодняшним языком, в голове моей поселилась навязчивая идея{63}, что я несчастен; ей сопутствовали меланхолия, подозрительность, раздражительность и гордыня, заслуживающие не столько насмешки, сколько жалости, ибо речь идет о бедняге, который провел юные годы в тюрьме{64} или, что гораздо страшнее, спасаясь от тюрьмы, неистовства стихий, презрения и равнодушия людей. Кто мог бы перенести столько злоключений и нимало не возгордиться? Выпуская эту книгу в первый раз, я счел необходимым скрыть свое имя, тогда никому не известное, поскольку в ту пору человек, преследуемый за либеральные убеждения, ни у кого не вызывал сочувствия; я заботливо скрыл свое положение в обществе, возраст, вероисповедание, так что всякий, кто стал бы судить о времени, когда вышла эта безобидная книга, по предосторожностям, каковыми я сопровождал ее публикацию, пришел бы в ужас, и совершенно напрасно: я заблуждался.
Впрочем, мне казалось забавным скрыть имя автора книги, где только и говорится, что о подобных проделках, и я заранее радовался при мысли, что останусь неузнанным; однако друзья разгадали мои уловки, а вскоре господин Этьенн{65}, чье доброжелательное отношение к себе я чувствую и поныне, открыл передо мной новый, более счастливый путь. Я обязан был посвятить читателей в эту предысторию. В моей книге полным-полно занятных историй из литературной жизни, и я не простил бы себе, если бы скрыл ту из них, что касается меня самого{66}.
Господину Вейссу, библиотекарю Безансонской
городской библиотеки.
Не пугайся, друг мой, широковещательного названия этой брошюры. Я не стал юристом и поведу речь не о чем ином, как о тех ученых безделицах, что занимали нас с тобой доселе. Другой на моем месте возомнил бы себя Бартоло и, дай ему только волю, наговорил с три короба, я же ограничился самыми распространенными литературными правонарушениями, расцветив эту не слишком солидную основу кое-какими забавными историями, по случайности запавшими мне в память. Ты знаешь, что нынче у меня нет другого источника, ибо волею судеб я не могу ни приобретать книги сам, ни одалживать их у других; единственный доступный мне источник, откуда я черпаю названия и даты, — моя память, так что я служу сам себе скверным справочником. По правде говоря, хорошая память — не такой уж завидный дар, но есть люди и вещи, о которых мне приятно вспоминать, и среди них на первом месте ты, мой старый добрый друг, которого я с каждым годом люблю все сильнее.
Ручаюсь, что тебе эта книга не принесет никакой пользы: на то есть две веские причины: во-первых, по свидетельству образованнейших людей нашего времени, не так-то просто сообщить тебе что-либо новое; во-вторых, книга моя отнюдь не блещет ученостью и безусловно не заслуживала бы чести быть изданной, если бы чести этой удостаивались только сочинения новые и увлекательные (что, впрочем, было бы вполне справедливо).
Все же ты найдешь здесь несколько суждений, достаточно дерзких, чтобы вызвать возражения. Я с радостью выслушаю их от тебя, равно как и от любого другого читателя, ибо заранее сдаюсь на милость всякого, кто что-нибудь понимает в литературе; но я без колебаний высказал здесь свои мысли, потому что мне нравится высказывать все, что я думаю. В морали ошибка чревата серьезными последствиями, а в критике она — такой пустяк, что я не сомневаюсь в снисходительности тех, кого ненароком задену. Одно могу сказать твердо: ничто так не чуждо моему сердцу, как желание обидеть чудака, не говоря уже о том, чтобы оскорбить гения. Допускаю, что мне случается рассуждать о материях, в которых я разбираюсь недостаточно хорошо, и молоть вздор, но я не вступаю в споры и не знаю ничего хуже, чем смущать покой почтенного человека, навязываясь к нему в друзья и мороча ему голову разными никому не интересными филологическими пустяками. По этой причине трудное ремесло журналиста всегда пугало меня, и, читая газеты, я неизменно сочувствовал авторам, которых трагическая необходимость заставляет всякий день приносить человеческие жертвы богу вкуса. Между нами говоря, на их месте я предпочел бы не трогать плохую книгу, которая благополучно канет в Лету и без их помощи, и не терзать понапрасну ее создателя, который тихо-мирно пережил бы свое творение, даже не заметив утраты. Впрочем, не подумай, что слова мои — риторический прием и что я уподобляюсь Цицерону, вымаливающему у Цезаря прощение для Лигария{67}. Мне нимало не жаль Лигария; книга моя — беспризорное дитя, и я открываю ее твоим именем лишь для того, чтобы хоть как-то позаботиться о ней. Если однажды я освящу нашу дружбу завещанием вроде Евдамидова{68}, я постараюсь оставить тебе дщерь, более достойную своего опекуна.
37
Я ставлю эту помету (НП) только в тех случаях, когда время написания имеет принципиальное значение.