В древности получали хождение лишь книги, разрешенные цензурой; всевластным цензором в идеальных республиках был тот неумолимый тиран, о котором я уже говорил; имя ему — здравый смысл, чистосердечие, совесть, разум целого народа. В нынешнем же обществе имеют хождение тысячи книг, хорошие и плохие, полезные и вредные, нелепые и смешные, возвышающие человека и окончательно его развращающие, — и никому нет до этого дела.
По этой-то причине с некоторых пор безумие и безумцы могут претендовать на внимание библиографов и историков литературы. Во времена Аристотеля, Горация и Квинтилиана это никому и в голову бы не пришло.
Одного из самых великих безумцев, родившихся на свет в эпоху книгопечатания, звали Франциск Колонна, или Колумна{214}. Этого монаха-доминиканца, жившего то ли в Тревизо, то ли в Падуе, свели с ума две страсти сразу, а ведь достаточно и одной, чтобы лишить равновесия самый светлый ум. Первой страстью Франциска Колумны была любовь к древности и ее памятникам; к счастью, в наше время страсть эта способна внушить некоторое снисхождение. Второй его страстью, на мой взгляд, еще более достойной снисхождения, даже если речь идет о доминиканце, была любовь. Некая Ипполита, или Полита, которую он окрестил на греческий манер Полией, что дало повод к самым неожиданным догадкам, лишила беднягу остатков разума, а, поскольку судьбе было угодно сделать Колумну образцовым безумцем, возлюбленная его оказалась столь же безумной, сколь и он сам, то есть до безумия ученой, что, заметим в скобках, дало любителям аллегорий возможность утверждать, что под именем Полии скрывается не кто иная, как сама древность.
Со всем простодушием, на которое он был способен, поклонник Полии сообщает на неслыханном языке, который поставил бы в тупик самого Эдипа, что первоначально намеревался избрать наречие естественное и удобопонятное (чего бы я не дал за то, чтобы узнать, какое наречие брат Франциск Колумна считал естественным!), но затем отказался от этого намерения в угоду своей возлюбленной, которая умолила его скрыть тайну их любви от непосвященных. Это ему в высшей степени удалось: смысла ”Гипнэротомахии Полифила” (так называется книга) не разгадал даже великий Фоссиус, темен он и для нас. Написана ”Типнэротомахия” на испорченном итальянском языке, пересыпанном древнееврейскими, халдейскими, сирийскими, латинскими и греческими словами, а также никому не ведомыми архаизмами, диалектизмами и идиомами, которые приводили в недоумение даже такого бесконечно проницательного ученого мужа, как Тирабоски. Франциск Колумна может считаться прародителем всяческого наукообразия и словотворчества; созданная его горячечным воображением чудовищная Вавилонская башня может обернуться кладезем премудрости для тех филологов, которые сумеют проникнуть в тайны его стиля и языка, закрыв глаза на путаные мысли. Что же касается украшающих книгу великолепных гравюр, величественных и стройных, то о них я не стану здесь распространяться; это — дело художников, чьего внимания и даже поклонения гравюры из ”Гипнэротомахии” безусловно заслуживают.
Отсюда следует, что безумец наш был весьма сведущ в словесности и изобразительном искусстве: недаром Фелибьен не колеблясь ставит его гораздо выше Витрувия. ”Полифил” прекрасно разбирался также и в археологии; сочиненные им фантастические эпитафии и надписи ввели в заблуждение самых здравомыслящих и сведущих знатоков этой науки, — они не разглядели подделки, что, впрочем, всегда казалось мне необъяснимой загадкой, ибо латынь Франциска Колумны ничуть не правильнее его итальянского; оба они — языки совершенно небывалые.
В отличие от Франциска Колумны Гийом Постель{215} не знал любви, если же он был влюблен в свою ”мать Жанну”, значит, он был безумен вдвойне, однако с братом Франциском его сближает то, что он безумствовал на всех ученых наречиях земли. Гийом Постель располагал изумительным обилием сведений о самых разных разностях, знать которые, пожалуй, небесполезно, а также о множестве других вещей, которые лучше всего не знать вовсе. Хотя Постель вполне мог бы создать из всех тех наречий, которые изучил за свою исполненную трудов жизнь, один непереводимый язык, как это сделал Колумна, он, по всей видимости, отнюдь не стремился поразить читателя странным смешением несходных элементов; к чести его можно даже сказать, что фразы его звучали бы совершенно ясно, если бы ясными бывали хоть изредка его мысли. Две навязчивые идеи, владевшие им всю жизнь и составляющие содержание его самых знаменитых книг, помешали этому поразительному человеку заняться чем-нибудь толковым: первая из них — установление всемирной монархии с французским королем на троне, честолюбивая мечта полоумного патриота, которая, однако, едва не сбылась недавно на наших глазах; вторая — окончательное искупление грехов рода человеческого благодаря воплощению Иисуса Христа в женщину; если убрать мистический оттенок, то и у этой идеи найдется в наши дни немало сторонников. Живи Постель в XIX веке, он непременно стал бы одним из тайных советников Наполеона и видным деятелем менильмонтанского конклава{216}, хотя от этого вовсе не перестал бы, говоря словами Рабле, быть ”безумцем фанатическим, фантастическим, гиперболическим, безумцем истинным, совершенным и полным”, из чего, пожалуй, следует, что безумия в нем было хоть отбавляй.