Выбрать главу

И вдруг он преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чуждался. Остались у него два верных друга: журналист Поляков[4] и студент-хирург Гинзбург[5], которого я впоследствии встречал в Москве.

Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме — весь поглощенный своими идеями — совершенно непохожий на того, каким я знал его в молодости. Сосредоточенный, хмурый — он обнял меня и весь вечер провел со мной».[6]

Наконец, последняя порция воспоминаний Чуковского содержалась в письме от 12 сентября:

«Вдруг вспомнил его строки, которых я не видел лет шестьдесят:

Я все люблю на этой дивной пьяцца Ди Спанья — все, особенно костел На площади (забыл), где толпятся Чочары ближних сел.

Помню также из его пьесы „Кровь“[7]:

Sed tempora mutamur… et in illis Mutamur nos. Вы очень изменились.[8]

И из „Ворона“ Эдгара По:

И сидит, сидит с тех пор он — Этот мрачный ворон.[9]

Все это врезалось мне в память, так как я глубоко переживал все, что писал тогда Altalena.

Он ввел меня в литературу. Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ — совершенно безумную, которую я проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его. Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору „Одесских новостей“, и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи. Хейфец напечатал. Это случилось 6 октября 1901 г.[10] После первой я принес Altalen'е вторую, третью — он пристроил в газете и эти статейки. Получив первый гонорар, я купил себе новые брюки (старые были позорно изодраны) и вообще стал из оборванца — писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь. Главное — я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. У него были два верных друга, его оруженосцы: Ал. Поляков и Гинзбург (по прозванию Цуц)[11].

Меня они радушно приняли в свой круг. Он почему-то назвал меня „Емельяныч“[12]. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж „Гимназия Т. Е. Жаботинской-Коппе“ — и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна. Чаепитие в доме было долгое. Разливала чай сама Т<амара> Е<вгеньевна>. Я немного побаивался ее: в ней было что-то суровое. В то время ее брат был в полосе ницшеанства: он высказывал молодые, вольные и дерзкие мысли об общепринятой морали, о браке, о бунте против установленных обычаев и т. д. Т.Е., нежно любившая брата, взглядывала на него с материнской тревогой. Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: „Philosophy of composition“[13], где дано столько (наивных!) рецептов для создания „совершенных стихов“.

От него первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриеле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриеле Д'Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои замечательные фельетоны под заглавием „Вскользь“. Joseph В. Shlесhtman в первом томе своей замечательной книги на стр. 65–66 очень верно и метко характеризует эти фельетоны: „bubbling with exuberance of youth, with the irrepressible urge to proclaim truth, beauty and justice“[14].