И вижу, что есть у него горе.
- Что же, - спрашиваю, - как решились в Россию?
Посмотрел он на меня, улыбнулся. Отхлебнул из стакана.
- Решился, - говорит, - тридцать второй год, как не был, а помнил всегда.
- Как же так вышло?
Отодвинул он от себя стакан, сел покрепче, вижу, говорить хочет (простые-то люди о своем заветном всегда очень открыто).
- Жил я, - говорит, - последнее время в Австралии, имел хозяйство. Я, конечно, человек трезвый. Четырнадцать лет проплавал я до того на миссионерском судне, и ходили мы по океану, по самым глухим островам, где людоеды. Был я на пароходе плотником. Пойдем, бывало, года на два с евангелиями. И оставалося у меня целиком жалованье, за четырнадцать лет скопил кой-какую копейку. А в те времена много хвалили жизнь в Австралии. Там я и остался, купил землю, обзавелся хозяйством. Женился я еще раньше, на здешней, - была у меня дочь. Сами понимаете, какая у моряка семейная жизнь. Хорошо, у кого крепкое сердце... Померла жена рано, пришлось отдать дочь в чужие руки, - по-русски она не умела. Так-то раз приезжаю: вижу, не ладно, что-то от меня скрывает. А потом все объяснилось, сошлась она с каким-то, увез он ее далеко, в Зюд-Африку, там она и теперь, и нет никакого слуху... А я о России тосковал всегда, и всегда у меня была надежда вернуться, тридцать второй год этим живу. Уехал я еще от военной службы, от наказания в далекие времена, - бежало нас пять человек, помогли нам люди пробраться за границу. Тут-то мы и порастерялись, и остался я в одиночестве. Поступил я на парусник. В те времена знаете... Контракт на два года, по полтора фунта в месяц. Ходили мы с лесом в Австралию, по полгоду качались на океане. Хватил я тогда горя, и было мне полишей всякой каторги. Так вот мотался я более тридцати лет по всему белому свету...
Допил он свой стакан, вытер усы, посмотрел на меня приветно.
- Вот, - говорит, - а теперь собрался в Россию. Как услышал еще в Австралии о перевороте, так и решился. Все свое продал, дом у меня новый, овец четыреста голов, - собрал кой-какие деньжонки и, как говорится, напропалую! А на что еду - не знаю. Я к вам зашел, думаю: не скажете ль вы о России...
- Рад бы, - говорю, - вам помочь, да сами ничего не знаем, и наше положение даже хуже, потому что не можем мы никуда двинуться.
- Разное пишут.
- Пишут, - говорю, - разное, только очень хорошо известно, что большой в России голод, и множество людей помирает.
Посмотрел он на меня, улыбнулся:
- Нам, - говорит, - не пугаться. А помирать на своей земле легче.
Просидели мы так весь вечер. И очень он мне полюбился. Удивлялся я, что за тридцать два года не разучился правильно говорить по-русски, а это не малая редкость, и очень скоро отвыкает от своего языка русский человек. Думал я, как только ни играет с человеком судьба, и сколько раскидано по свету людей, и даже стыдно мне стало за свое горе: разве я давно из России и перетерпел в сравнении с ним мало.
Зашел он ко мне еще раз перед отъездом. Ехал он в Латвию, в Ригу, написал я с ним письмо своим, Соне, просил за меня не тревожиться, - что сыт и здоров, разумеется, кратко. Адреса своего не мог дать: еще не ходили из России письма.
Ободрила меня надежда.
XI
В скором времени произошли в нашей жизни новые перемены.
Позднею осенью прошел слух о забастовке. На городской площади с утра собирались шахтеры, прохаживались молчаливо, носили плакаты.
В те дни большое было в стране беспокойство. Газеты сообщали, что к шахтерам грозятся присоединиться железнодорожники и докеры, и наш хозяин приходил веселый, стучал о косяк трубкой, подмигивал нам глазом.
- Вот как наши ребята!
А в городе, по видимости, было, как прежде. В доках же скоро притихло, и пароходы стояли недвижно. Ходили слухи, что забастовка продлится, и станут заводы.
Частенько в те дни забегал ко мне Зайцев. Стал он еще хуже, носился с газетами и попрежнему ни разу не улыбнулся.
Недели через две навернулся к нам "рыжий". Собрал он нас в сарае, объявил, что завод пока встанет за неимением угля. Нас же оставляют на половинном окладе.
Повертелся он недолго, повесил замок и уехал. И остались мы гулять без всякого дела.
Очень тогда пришлось сократиться.
Задолжали мы в те дни за квартиру. Хозяева нас не притесняли, но все же было неловко. Отказался я от обедов и стал питаться на скорую руку, чтобы поскорее выйти из долга. Есть тут для таких-то особые лавочки, где продают рыбу. Очень это удобно. Открываются лавочки два раза в день, утром и вечером, в известное время. Кипит там в большом котле масло и в масло, бросает человек рыбу, большими кусками, и тут же вынимает щипцами. А в другом котле - картошка, крошенная на машинке. Все очень дешево: полшиллинга с уксусом. И каждый вечер большие сбивались у тех лавочек очереди.
Пришлось нам тугонько, и чем могли, мы друг с дружкой делились. Приняли мы в те дни хлопот с нашим "корнетом": жил он попрежнему с нами и целыми днями лежал на кровати. Занял он у меня полфунта и ходил обедать в город, когда зажигали огни. Приглядывался я к нему и никак не мог понять человека и, признаться, не раз я тогда подосадовал: смотри за ним, как за малым! А потом довелось узнать, что ходит он к консулу и пришелся там ко двору, а раз и сам проговорился, что ожидает получить новую службу.
С Андрюшей в те дни мы сошлись крепче.
Жил он от нас в стороне и приходил каждый вечер. Было в нем детское и простое, а Россию он любил сердечно, - учился он в Петербурге, в реальном, - и опять я думал, что вот - такие-то, с чужою кровью, почему-то сильнее помнят Россию. Отец его был в большом городе, с семьей, и присылал ему письма.
Ходили мы на митинги слушать, и опять я им удивлялся: стоят кучно, все в вязаных шарфах, грызут свои трубки, и везде полный порядок.
В те дни пришлось нам понюхать полиции.
Задержалися мы раз на городской площади, после митинга. Есть там улица, где, как и у нас, в России, по вечерам происходит гулянье, собирается городская зеленая молодежь и матросы с иностранных пароходов. По вечерам всегда там шумно и толкотно, и ходит публика взад-вперед левою стороною. Прохаживались там и полицейские, за спину руки, следили за общим порядком.
Полицейские тут народ отвесный, на подбор, вершков от двенадцати, и ходят, как лошади.
Вот с ними и вышло у нас приключение. Разумеется, отличился опять наш Андрюша.
Вышло из малого пустяка.
Остановился он неизвестно для какой надобности на панели, на самом ходу. Росту он долгого, как жердь, и далеко видно. Подошли к нему полицейские, на него животами: не полагается, мол, здесь стоять, загораживать людям дорогу!
Все бы тем и кончилось, но ответил им Андрюша по-ребячьи и что-то уж очень дерзко.
И пошло у них за слово слово.
- Разве, - говорят ему, - вы иностранец, что не подчиняетесь общим порядкам?
А он им попрежнему дерзко:
- Нет, не иностранец.., а потому желаю на вас начихать!..
И еще что-то брякнул, покрепче.
- Ах так, - говорят, - будь вы иностранец, оставили бы вас без последствий, теперь же за слова ваши ответите перед судом...
Так это у них получилось крепко. На грех сунуло меня в это дело, стал я с ними очень вежливо объясняться, что, мол, не следует обращать внимания на мальчишку, и только подлил масла. Совсем разошелся Андрюша, и взяли нас, как тогда Южакова, не совсем даже и деликатно.
Первый раз за всю мою жизнь довелось мне быть под арестом, точно трамвайному жулику, и очень было досадно, что по такому глупому делу, и в душе я подосадовал на Андрюшу.
Привели нас в полицию и рассадили по комнатушкам. Досталась мне комнатка небольшая, под потолком лампочка и у стены койка. Заперли за мною дверь, как за арестантом. Присел я на койку и про себя думаю: горевать мне теперь или смеяться? Стал я от скуки разбирать на стенах надписи, не мало перебывало в клетушке народу и больше из загулявших матросов, и даже нашел я одну по-русски: "Сидел Иван Журавлев. Пароход Саратов". Стало мне вдруг весело и спокойно, завалился я спать.