Остался в моей памяти тот первый день.
Вечером подошел ко мне человечек. Был он весь сморщенный и обвислый, будто ходил раньше толстым и вдруг высох, сморщился, и пожелтела на нем кожа. Присел он рядком, на соседнюю койку, подобрал ножки и стал на меня глядеть пристально. Костюмчик на нем был желтый, потертый и тоже обвисший, точно на другого был шит человека. Глядел он на меня уж очень по-жалкому, по-собачьи, и поразило меня его личико: левый глаз его открывался широко и, казалося, плакал и был полон слезою, а правый жмурился хитро и точно смеялся. Уставился он на меня тем глазом, не опуская, и стало мне даже неловко: этакий, думаю, человек странный! Спросил я его о чем-то. Подмигнул он мне одним глазом и вдруг на всю нашу комнату:
- Туды твою так-растак-так!.. - со всей вариацией, как у нас бывало на Заречьи, по весне плотогоны.
Не знал я, чего и подумать.
Уж Лукич мне от своего места:
- Это, - говорит, - наш, жертва ханжи, не обращайте внимания...
А он, вижу, на меня смотрит, кивает своей головкой: так, мол, совершенно все точно!..
Очень я тогда удивился:
- Как, - говорю, - почему "жертва"?
Засмеялся Лукич, похлопал его по плечу:
- Очень, - говорит, - просто: перед отъездом из России хватил он на радостях ханжишки, и отнялась у него говорилка. Только и осталось самое это словечко, и больше ничего не может.
И опять, вижу, он мне этак головкой согласно, - и левый глаз его плачет.
Так мне стало его жалко!..
И уж потом узнал я о нем подробно.
Тут их два брата, здешние подданные, и всю-то свою жизнь просидели в России. Имели они в Москве оптический магазин на Кузнецком, лучший в России, и жили богато. А в революцию магазин от них отобрали, и довелось им принять всего помаленьку: холоду, голоду, - и натерпелися они смертного страху. Посадили их для чего-то в тюрягу, проморили полгода, и потом вышло им разрешение ехать на "родину". А "родины" своей они, сказать, почти не знали, но, разумеется, от тюряги собрались с великой надеждою. - Думали, что тут их, как званых, с горячими пирогами...
А младший всегда-то не прочь был выпить. На радостях перед отъездом хлебнул он, за неимением лучшего, какого-то спирту, и с ним приключилось: запал у него язык, и таким он сюда и приехал совместно с другими.
Большое получилось им тут разочарование. Надеялись на пироги а им горячего камня. Конечно, у кого оставались деньжонки или какие ни на есть корни, те здесь прижились, - а таковским пришлось очень туго. И пришлось им всем, у кого было пусто, опять итти к русским, на последние крохи. Вот и устроили их русские к своим, в нашу Лавру - на черствую русскую корку.
Тут и живут они вместе, - два брата, и уж потом узнал я про старшего. И тоже чудак, молчальник, и все-то молится богу и читает евангелие. Любитель он покушать и прячет себе под подушку, и частенько я по ночам слышу, как что-то жует, и всегда у него на пиджачке крошки, и личико пухлое, желтое, и непомерные торчат уши. Как видно, есть у него деньжонки, и прячет он их от немого, держит его в ежовых.
Вот с какими довелось людьми...
Теперь, за долгий-то срок, все мне обжилось и притерпелось, а по первому разу не мало я подивился.
Устроился я тогда на своем месте, с Лукичем рядом, - на долгое жительство. Был я слаб от болезни, и хотелось мне поскорее забыться. Дал я себе слово высидеть дома, пока не пройдет лихорадка, и опять стану здоров.
XVI
А было нас о ту пору всех обитателей, - больших и малых, холостых и семейных, человек двадцать.
Семейные и женщины размещались наверху в небольших комнатках, а мы, бобыли, жили в общей, внизу.
И, как подумаю я теперь, - все-то, все были с чудинкой!
Из всех мне полюбился Лукич. Держался он ото всех стороною и почти не выходил в город. Только, бывало, и пробежит за картошкой или на вокзал за газетой. Показался он мне по первоначалу скрытным, а потом я хорошо в нем разобрался, - не из зависти, да скупости прятался человек. Большая была в нем обида...
Сам-то он о себе ни полслова, и уж узнал я о его судьбе стороною, впоследствии. Значился он тоже подданным здешним. Был он по своему званию инженер-путеец и в России служил на юге, в большом городе, был директором школы, - в России он и родился. И уж в революцию, когда случилась на юге война между своими, предложили ему уехать. Видно, страшные были в России дни... Выбрался он один, чтобы хорошенько разведать и вызвать за собою семейство, да так тут и остался.
Сказали ему тут деликатно, что жить может свободно под защитой законов, - и до свиданья!
И большую он принял от "своих" обиду.
От этой обиды и не выходил он в город. Сидел он целыми днями в нашей комнате, читал газету, или так, лежит, бывало, глядит куда-то, и губы его шевелятся, все-то про себя шепчет. Частенько я по ночам слышал, - не спит, и однажды мне показалось, будто плачет, - поднял я голову: так и есть: - лежит он с головою под одеялом и нет-нет всем телом так и вздрогнет, как малый ребенок.
Раз только и вырвалось у него о себе слово:
- Нет уж, пока я не узнаю, что можно в Россию, - никуда не выйду, шагу не ступлю в город...
Кормился он одною картошкой и, бывало, каждое утро шипит у него на окне машинка. И очень он был строг с собою.
- Помню, проходил раз по комнате и на ровном месте споткнулся.
А сидела у нас генеральша, с верху, с газетами.
Поглядел на нее Лукич, усмехнулся:
- Со мной второй раз сегодня! На улице чуть не упал так-то...
- Да вы стары ли? - спрашивает генеральша.
- Пятьдесят два! А пережил на целые восемьдесят...
- Я на сто, батюшка, на сто!..
Присел он на свое место, перевел дух:
- У меня, - говорит, - семья осталась в России, жду, когда написать можно, хочу послать свое благословение... А тут вот в газетах, что в России социализация женщин, а у меня дочери...
А это верно: много тут пишут газеты, и не всему можно верить.
А верный человек был Лукич, и хорошая у меня о нем память.
Другие-то у нас попроще.
Взять хотя бы Выдру... Такого ни колом, ни шилом. Он у нас в Лавре древнейший. Приехал он сюда еще до войны, когда открывалася при посольстве православная церковь, - был он по своему званию регент, и выписали его для устройства церковного русского хора. Тут-то и накрыла его война. Ему, разумеется, на руку, только бы не в солдаты, - просидел он тут всю войну и великолепно ко всему пообвыкнул. Вид же у него сохранился некасаемо, воистину-русский, волосье буйное, черное, на носу оспины. Разумеется, одевается он здесь прилично, но остался у него запах, особый, еще от России, как от дежи с кислым тестом.
Терпеть он не может немцев. Такое уж у человека понятие, что через немцев вся наша обида. А тут, после войны, сказать надо, о немцах даже произнести невозможно, в роде нечистого слова. И в больших неладах он с нашим заведующим, - немцем. До того напугал его Выдра, что и теперь боится заходить в нашу общую, а если бывает нужда, - посылает нам сверху записки.
Таинственный человек был для нас Выдра.
Каждое утро, чуть свет, поднимался он со своей койки и готовился в путь. Видел я, как начищает он свои ботинки и водичкой обновляет костюмчик. И редко мы видели его дома.
Скоро после моего приезда подошел он ко мне тихонько, ранним еще утром, спросил:
- Спите?
- Нет, - говорю, - я не сплю.
- Очень, - говорит, - извиняюсь, с большою к вам просьбой: не одолжите ли мне до вечера шесть пенсов?
Поднялся я со своей койки, выдал ему монетку. Про себя, помню, подумал: "а ведь, пожалуй, не отдаст этот дядя!"