И вдруг такое поднялось во мне зло, к его рукам, к черненьким усикам, даже стиснуло горло. Сдержал я себя, говорю:
- Спасибо вам, я раздумал. Позвольте мне паспорт.
И уж в дверях так захотелося ему крикнуть:
- Да что ты, как ты смеешь, может и сидишь-то ты тут потому, что вывезла тебя из войны на своих плечах Россия!..
Подбежал ко мне в приемной еврейчик:
- Ну как, что, дали?
Я только отмахнулся рукою.
XXIV
Так это на меня, такая обида!
И уж никуда не пошел больше, не мог. Не мог даже глядеть на людей, на их лица, на сытость и здешнее благополучие.
И опять мне стало так, как тогда в болезни: вот-вот погибну и ни единая душа не подаст руки... Большое поднялось во мне озлобление. Не мог я никого видеть.
За что, за какую вину?
Тут вот у них столпотворение вавилонское, и по газетам великий шум, а всего-то дерутся два человека на кулачки, чемпионы бокса, француз и здешний, и вся страна точно сошла с ума. Только о том и слышно, и все-то ставят ставки, и большие стекутся миллионы. А все-то для того, что два человека повывернут друг дружке скулы, и делу конец...
А в России голод и, слышно, люди едят друг дружку. А тут никому никакого дела, точно и нету России, и в газетах о России на самом последнем месте, мелкими буковками.
А - боятся! Боятся нас. Если бы не боялись, не стали бы так огораживаться. И тот французик боится.
- Иван, русский Иван!
Эх, даже круги в глазах.
А забыли, как перед войною, что писали тогда?..
Это вот мне рассказал один человек русский, морской капитан. Познакомился я здесь с ним в русской книжной лавочке, что около музея.
Тут в аббатстве, в соборе, видел я могилы великих людей. И посереди тех могил, на почетнейшем месте, - новенькая плита. Похоронен под нею простой солдат, из братской могилы, с полей сражения. И никто не знает имени того солдата. И всякий день над могилою гора свежих цветов. Всякий день на могилу приходят, - невесты, матери, жены, сестры убитых в войне воинов и приносят цветы, как на свою могилу, - на могилу жениха, сына, мужа, брата... Много я подивился.
Так вот рассказывал мне русский моряк, что после войны, во Франции, в Париже, тоже так похоронили солдата с полей сражения из общей братской могилы. И великие были отданы тому солдату почести, и великое было стечение народа. Съехалися со всего мира короли, президенты, правители всех стран, воевавших противу Германии, и невиданный был устроен парад, и участвовали в том параде войска многих государств и многих народов, белокожие, чернокожие и желтокожие. Миллионы людей принесли с собою цветы. И только не присутствовала на тех похоронах Россия, и не участвовали в параде российские войска. Почитались тогда русские люди предателями, и о них не говорили.
А когда похоронили неведомого солдата, взятого из безымянной могилы, и множество людей ежедневно стало стекаться, чтобы поклониться его праху, - страшная и странная распространилась молва: будто неизвестный солдат, которому поклоняются миллионы - был русским... Будто взяли из могилы случайно русского убитого солдата, и ныне вся Франция и другие народы носят цветы на могилу неведомого русского мужика...
Вот какая молва!
Так меня взволновало, ночи не сплю, думаю: а ведь могло, могло быть!..
Вот бы порассказать французику.
И очень я себя стал чувствовать плохо, и такая опять тоска. Точно и не мил больше свет. И опять мне стало казаться, что уж никогда, никогда не увижу Россию.
А тут вот самое это с Лукичем.
Был он последнее время какой-то, не в себе. Сидит и смотрит, про себя шепчет, - и глаза страшные и чужие, точно видит сквозь стенку. Окликнешь его, - обернется. И улыбка жалкая, детская. И все-то валилося у него из рук. Столько раз оборачивал свою керосинку, раз чуть потушили пожар.
Донимал его наш заведующий. - Этакой костривый и досадный немец. Полагается здесь с нас плата, пустяшная, в неделю по гривеннику, на уборку. Так вот не было у Лукича денег, и задолжал он за месяц. А тот его письмами, принесет и сам положит на подушку: "Милостивый Государь"... Письма эти Лукича и доканали.
Очень он был аккуратный и за себя был гордый.
Уж мы с Сотовым сговорились, - нет-нет, соберем деньжонок и ему донесем, что вот, мол, получена помощь из такого-то комитета, постольку-то на человека. Всучим ему обманом.
А так, - нипочем не возьмет. Лучше голодовать станет.
И как тосковал он по России!
Дотосковался... Так раз под вечер, приехал я из города, привез заказ - книги. Вхожу в переплетную - она у нас наверху и всегда открыта - и вижу: стоит у самого окна человек, голову нагнувши, и будто смотрит на стол. Там у нас всякие лоскутки и банки с клеем. Подошел я поближе: Лукич, - по пиджаку я признал, по серенькому. И как-то очень уж неподвижно.
- Лукич!
Грохнул я книгами о пол.
- Лукич! Лукич!..
А он - холодный. И ноги этак на вершок от самого полу. Крючек у нас над окном, для занавески, вот он со стола шнурочек и зацепил. Со стола и спрыгнул. Уронил баночку с клеем.
Собрали мы ему на похороны у нас же в Лавре.
С того времени и заболел я серьезно. И точно раскровянил свою душу. Совсем я перестал спать, и опять появились виденья, и уж три раза шла горлом кровь.
Раз как-то купил я на базаре вареного краба, - такой большой рак, с шапку. А я очень любил раков, - и много их у нас в Глушице, - бывало, как зацветет лен, ловим мы сотнями.
Стал я с ним возиться. Хотел расколоть вилкой клюшню, а клюшня как каменная, - соскользнула вилка и мне в палец...
Увидел я, - поплыл, поплыл надо мною потолок, покачнулся... Хлопнулся я, как был, под стол. И уж нескоро меня отходили. Очнулся я, лежу, надо мною наш доктор Евсей Романыч (живет он поблизости, и тоже человек странный, живет, как медведь), и пахнет лекарством.
Вижу его очки.
- Неладно, - говорит, - неладно, батенька. Вы - офицер, а такого испугались пустяка... Надо держаться.
А куда там держаться!
Прописал он мне лекарство: этакие пилюльки, для сна.
А я уж так теперь думаю: не помогут пилюльки.
XXV
Уж зимою, под самое здешнее рождество, пришло и на мое имя долгожданное письмецо из России.
Письма у нас оставляют в прихожей, на камине. Вижу, - конвертик маленький, из печатной бумаги, и на адресе рука моей матушки. Знала она иностранные буквы.
Разорвал я конвертик, чуть перевожу дух.
А письмецо тоже коротенькое, в две строчки: - "Жива, здорова, живем в своем доме. Отца похоронила в ноябре, в год твоего отъезда, в ограде нашей Никольской церкви. Целую тебя крепко".
А внизу приписка: "Соня Кочеткова, ты ее знаешь, замужем за нашим военным комиссаром".
И больше ни слова. Видно, боялась писать, и даже не сказано, что ждет домой.
Спрятал я письмецо в бумажник, и присел на койку. - Что ж, думаю, ее воля, ее и ответ! Видно, тогда я ошибся...
Конечно, мне тяжеленько. Но, видно, попривыкли люди переносить горе. И даже иной раз сам себе улыбнусь: пускай, пусть!..
Попрежнему плохо здоровье. По вечерам жар, горю. На Лукичеву койку вселился теперь Выдра. Храпит он невозможно, и прежний от него дух.
По утрам попрежнему работаю я в переплетной. Теперь я один. О. Мефодий в тюрьме. Опять он не выдержал и попал на том же. Обошлись с ним очень строго, был суд, и приговорили его в тюрьму на полтора года. А я один справляюсь с работой: стало меньше заказов.
И в тумане, тумане голова. И опять - сны, и больше детское: весна, река наша светлая, мужики на плотах с шестами, мы с отцом ставим скворешни. И часто вижу отца: будто молодой и веселый, идем на охоту, и над нами березовый лес, и свистят иволги.
1925.