Однажды заговорили мы о войне, о том, когда можно ожидать конца. И вдруг он так резко, точно сорвался с зарубки:
- Э, - война!..
И так-то зло посмотрел на портреты, висевшие у них над диванчиком: Вильгельм со всеми своими сыновьями. И задергалось у него веко.
Слова простые, а сказал он их с таким выражением, что понял я многое и поскорее перевел разговор.
Наступали тяжкие дни. Видел я, какие были у них в те дни лица, точно перед последним часом. И как перед последним часом, нет-нет, и всплывала надежда. Стояли они тогда под Парижем, и многое писали газеты, а радости ни у кого я не приметил. Ежедневно проходили мимо нашего городка эшелоны с русского фронта, выскакивали из поездов солдаты, брали воду и у всех-то лица серые, закопченные, точно по году просидели в подвалах. И все были молчаливы и как тот, мой знакомый, все чего-то не успевали доделать: то не дождутся воды, то опоздают на поезд. А больше молчали.
И было мне так, как тогда в России: большая к людям жалость.
А в скорости рухнуло.
Видели мы, как началось у них то же, что знали мы про Россию. Было все очень похоже: также вдруг побежали куда-то люди и те же вырывались слова. Появились солдаты с фронта, были они встревожены и, как наши, оборваны, свалявшиеся отросшие бороды их были в земле, и лица под бородами казались серее, и виднее проступала на них черная густая грязь, страшнее блестели глаза. Заполонили они наш вокзальчик, разбежались по всему лесу, заходили и к нам. Дрожали у них руки, и рассказывали они о войне страсти, и, как тогда у нас, вдруг не стало отдельных Иванов и отдельных Фрицев, - все катилось, как один, прорвавший запруду, мутный и серый поток. И необыкновенно много вдруг наползло отовсюду калек и убогих, - безногих, безруких, слепых. Ползали они по дорогам, стояли у вокзальных стен, пробивались в вагоны. Точно вдруг вывернула война перед всеми свой гнусный и синий требух.
Очень нам было в те дни беспокойно. И многие тогда пожалели, что не убежали в Россию. Опять прекратились наши пайки. И как незваные гости, отгуливали мы чужое похмелье.
А был то ноябрь. Видели мы и наблюдали, как рушится прежняя крепкая Германия. Не узнавали людей.
В то время появился в городе сын моего знакомого, солдат. При наступлении на Париж получил он третью рану, ходил с большой забинтованной рукою, посерел больше, и страшнее трепетало его правое веко.
Он собственноручно снял со стены портрет Вильгельма и первый объявил, что в Германии революция, и что он член совета солдатских депутатов. Он забегал к нам, говорил речи, взмахивая своей белой и жалкой рукою, и вскоре уехал. И без него городок остался тревожным и растерянным, собирающим свои крохи.
В те дни гужом тянулись с запада поезда. Серые люди с солдатскими ранцами, без винтовок, в маленьких бескозырках и в стальных шлемах покрывали их саранчею. Они лежали на крышах, свешивались в открытые окна, висели на ступеньках.
И старые люди, сросшиеся с прежним порядком, слушали, как катилось новое страшное слово: республика, а с ним и другое, не менее страшное: мир.
А вскоре пришло для нас предложение: помогавшая нам держава предлагала всех офицеров-керенцев взять на свою землю. Обещали нам при первой возможности отправить на родину. Мы потолковали и согласились, тем более, что на скорое возвращение пропала наша надежда, и ходили слухи, что всех нас, керенцев, будут в России судить.
Отправили нас перед рождеством, в декабре. Ехали мы через Данию, сухопутьем. Там посадили нас на пароход, большой, белый, пахнущий краской, и под охраною миноносца пошли мы к новому берегу.
А я дорогою думал: как сложилась судьба, и какая сила разбрызгала людей по всему свету, до того мирных и привязчивых к месту!
Высадили нас в понедельник, утром, и того же дня отправили дальше в самый большой город в Европе.
VI
И верно: очень это большой город и великолепный!
Много я перевидел городов в России, больших и малых, но даже и сравнивать невозможно. Это как перед Москвою наше Заречье, где капустные огороды.
И очень я подивился здешнему народу. Был я в те дни, сказать, как пущеный из тюрьмы и бегал целыми днями, покудова ноги носили, и много нагляделся.
Спервоначалу очень казалось необыкновенно и даже так, словно совсем не знают нужды, и нет людей, чтобы голодовали. А потом уж на своей шкуре узнали, что и здесь нужда, а если не больше, то, пожалуй, нашей и потужее, потому, - на последний конец, не пойдешь, как у нас, с ручкой, а если прихватит безысходность, конец один: ложись как собака под куст. Казалося нам сперва, что совсем нет в этой стороне нищих, а потом разглядели, что нищих, пожалуй, и побольше, только тут они по особому, при воротничках и обязаны иметь вид веселый и бодрый, чтобы не оскорблять всеобщего благообразия. Узнал я впоследствии, что запрещает здешний закон собирать милостыню, и каждый обязан заниматься работой, потому и ходят по улицам люди с трубами, бьют изо всех сил в барабаны, или сидят на панели и рисуют по асфальту мелом картинки. Теперь-то все примелькалось и обжилось, и гляжу я на все это как на привычное, а по первому меня поразило: что за развеселые люди гремят в барабаны! Теперь я хорошо понимаю, что тут, ежели по-нашему, ради Христа, да на глазах слезы, - хоть год торчи на угле, ни единая душа не подаст! По первому казалось нам в диковинку, а теперь присноровились и наши. Проходил я этими днями по одной улице, гляжу, - барабанят (тут очень большой почет этому инструменту, и каждое воскресенье слышно, как проходит по улицам Армия Спасения). Вижу - один держит на животе огромный барабан, весь изогнулся, а двое дуют в трубы. Тот, что на барабане, как-то ловко выделывает палками и этак и так, будто жонглер в цирке, - подошел я поближе, гляжу: на барабане ленточка наша трехцветная, российский государственный флаг, и на трубах банты из национальных цветов, присмотрелся, - наши, русские офицеры!..
Разумеется, кого не научит нуждишка, как лыки драть.
Было же нам по первому времени даже прекрасно. Отвели нам помещение, казармы, на двоих комната. Содержание положили офицерское, одежду, белье, даже цветы каждый день свежие на столе. По утрам варенье из апельсинов, чай с молоком, брикфест, потом обед и больше мясное, тяжелое и без хлеба. Очень мы тогда удивлялись, что едят здесь без хлеба, и суп только два раза в неделю, а потом попривыкли и даже понравилось.
Теперь я так полагаю, что очень этот народ живет по себе, потому что кругом море, и большая у них власть, а детей они сызмальства научают о себе думать гордо. Очень тут ребята бедовые, сорванцы, и все, как один, в штанишках, коленки голые, этак всю зиму.
Приглядывался я к народу и старался хорошенько запомнить. Удивляло нас их уменье делать всякий предмет прочно и крепко, так, что любо глазу, и дивились мы, что после войны не упало у них хозяйство. Показалось нам раем после нашей голой бедности и плохоты, а потом узнали, что не миновала им даром война, не мало убавилось народу, и в три раза вздорожала каждая вещь.
Ходил я по городу без устали, учился говорить, дивился на их благополучность. Оделись мы тогда прилично, приобрели вид и ходили здесь, как свои, хоть и есть в русском человеке такое, как ни одень, - издали видно, что русский, по походке.
Удивило меня, что нет в городе лошадей, и все движение под землею и на автомобилях. Есть такие улицы, что перейти невозможно. Высмотрел я многие достопримечательности, был в музее, где собраны замечательные вещи со всего света, видел там письмо Петра Первого, - два слова на целой странице. А больше удивляла здешняя жизнь.